Выбрать главу

Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю, случайно ли, именно это: “И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца…”. Я спросил ее напрямую:

— А “блудодеянье” — это любовь других?

Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. Ответила строго:

– “Блудодеянье” — это блудодеянье.

Да, конечно. И все-таки этим вином непременно упиваются только “они”, другие, а мы сами пьем благородный “любовный напиток”. Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию и ставил в посвящениях ее былые инициалы “В. А-ич”, как бы ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем ее муж уже не шил брюки. Его намеренно-слащавые картинки (безошибочный компромисс между читателем и издателем) иллюстрировали не только “Костер”, но и половину детских изданий в городе.

Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч с “В. А-ич”, переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я возвращался автобусами из своего ящика и только что успевал отобедать, как мой “кубометр” уже праздновал появление Вички в длинных мохерах, тканях и духах. Едва встретясь зрачками с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно-стремительных подъемов подряд и, конечно, срывала до времени сокровенную процедуру, сама ни о чем не заботясь. А превентивных средств мы не применяли, и все слишком зависело от кабальеро, от его самообладания.

Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и ее муж из своей мастерской.

— Я железно ему обещала быть ровно в десять.

И она железно своих обещаний мужу держалась.

Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспевали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знакомым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой меня наблюдавший: насколько, мол, его (то есть меня) еще хватит… Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и бледные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со своими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почитать стихи: “Это, это и это”… И я читал уже новое — про ее шарфы и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий холод “любовного напитка”. Стихи эти давали хоть какое-то оправдание моему странному статусу среди этих людей: делали меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку — моею моделью. Натурщицей. С этого, кстати, она и начинала в Академии художеств, и многие за столом знали досконально ее тело. Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался: надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я выходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под утро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъем, и надо было тащиться через весь город на работу.

Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звезды было больно смотреть. Я пошел по пустому шоссе в направлении к городу. Через какое-то время сзади послышались могучие железные бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цистерной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофером. Не останавливаясь на мигалках, мы мчали одни по пустому ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий разворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:

— Что везем-то?

— Щас-то уже порожняк. А так — ассенизатор я… — ответил шофер и не взял с меня ни копейки.

Столпы Самиздата

Самиздат тех времен представлял столь мощную литературную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч и основателей, и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем ближайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого термина, отца “Господь-Бог-издата” и “Сам-себя-издата”, слившихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда еще Старому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.

— Хочешь повидать самого сильного русского поэта? — с непонятной иронией спросил меня Рейн. — Он живет через два двора отсюда.

— Кто это, и почему он “самый сильный”?

— Потому что при знакомстве, не говоря ни слова, протягивает вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну кто-то выжимает пятьдесят, кто-то шестьдесят пять, а кто-то, натужась, и семьдесят два. Тогда динамометр берет он сам, жмет сто десять и представляется: “Николай Глазков, самый сильный русский поэт…”