— Цирк, но забавный. Конечно, пойдем!
О нем я уже, конечно, слыхал.
Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот про Микояна, “между струйками” через арбатские дворики и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились. Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, установленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно обстругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испытания. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рейну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок, то доску; наконец остановился. Мне помог другой дедовский прием: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и, взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра. Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые Глазков гулко заговорил, поясняя:
— Вот вам болгарское стихотворение. А здесь — подстрочник. Возьмите и переведите за пять минут.
— Это мы запросто, — заявил Рейн, накатал первые две строчки и передал мне, как в игре “стихотворная чепуха”. Я стал дописывать, задумался, — он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались самые банальные, эпитеты — тоже, и вот, до срока, дело закончено!
Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал нашу халтуру. Наконец радостно отверг:
— Не годится. В оригинале хорей, а у вас — ямб!
В результате наши собственные стихи до его слуха допущены не были, а он позволил нам полистать свое “Полное собрание сочинений”, вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слишком много было пустого, но попадались сущие шедевры:
Или — целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт бросил однажды спичку и вдруг увидел ее вопиющее одиночество. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовывали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невесту на стороне, а именно — из Дома литераторов. Дело кончилось печально и назидательно:
Дознанье вел полковник Слуцкий…
Писательский капустник привел меня в восторг: нет, какой он все-таки “матерый человечище”, этот Глазков, прямо мастодонт! Не зря же им и залюбовался всерьез Андрей Тарковский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего “Андрея Рублева” — в роли крылатого мужика. И получился средневековый Летатлин!
А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде Мандельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет, не застали: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер… Лучшее, что от него осталось, — это фамилия, а стихи его были жидковаты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильевичем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский сочинит из него еще одну петербуржскую сказку, сладкую сосульку о замерзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.
Другое дело — Алик Кривин, нет, нет, Алек Ривин, да, именно так называл его Лев Савельевич, Левушка Друскин, знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам представлял собой некую культурную легенду — явление на грани официоза и Самиздата. Добродушно-веселый калека с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках, он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круглосуточному занятию еще и писал стихи, в которых умудрялся фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалидностью. Но и хорошо ее использовал, где надо; поди теперь разберись: из жалости издавались его книги или за талант? Или по давнему благословению Самуила Маршака? За талант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае, ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого словосочетания: “Прикованный болезнью к своей постели поэт…” Пришлось и мне начать этими же словами свой сценарий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время. Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей степени, чем Лева, она хоть могла передвигаться. Самым замечательным, на мой вкус, в них было то, что, навещая этих калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед ними.