Выбрать главу

Узнав, что Ахматова находится поблизости, в комаровском Доме творчества, я после лесной прогулки собрался ее навестить. Сапфическая дама Аля стала напрашиваться в попутчицы, и я подумал, что вот сейчас для нее знакомство с Ахматовой является ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и, чтобы не торговаться, решил этот “товар” подарить ей, превратив его в “дар”.

Ахматова сказала:

— У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах главное — метафизика, а у Димы — совесть. Я ему ответила: “В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это — поэзия”.

Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно; так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.

Пора цветения дружественных салонов постепенно миновала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье поэты все дольше оставались в Москве, а вот их жены старались не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и московские гости.

К Рейнам нередко захаживали художники — Целков, Куклес и Бачурин, и даже целковский, но в кончаловском стиле “Натюрморт с зеленой шляпой” надолго освоил для себя стенку в комнате на улице Рубинштейна, делая ее праздничной; а на улицу “Правды” к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Михаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе засиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные надежды: наконец-то среди нас оказался совсем православный поэт, наподобие Клюева, только не деревенский, а городской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман, возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже монашеской эротики):

А в розах засыпают пчелы, и в амброзический наркоз, шутя, влетает Сильф веселый, чтоб пестик целовать взасос…

Но мне нравилась яркость его стихов, и я чувствовал в нем волну ответной приязни. Мы стали изредка обмениваться письмами. Вот что он написал из Севастополя (10.09.63):

“Часто вспоминаю здесь “последнюю Херсонидку” (Анну Ахматову. — Д. Б.). Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю “Пир” и “Федру”. По приезде сюда повторялось (далее — из моих тогдашних стихов. — Д. Б.):

Так, значит, дозволительницей слыть, когда запретом быть, запретом быть…

и –

Ох, милая, тебя бы мне… Ах, нет! Тебя, красавица, хоть голосом касаться.

Вся штука в интонации, инверсии, смелом чисто вербальном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании, устраняющем “человеческое, слишком человеческое”. Вкус к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведности вкушения от яблока раздора и греха”.

До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его внимание трогало. При следующих редких встречах он явно морализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской почте его книгу “Тень будущего” с такой вот надписью: “Дорогому Диме Бобышеву — братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш”. Я не знал его адреса, а книга эта меня настолько “мощно” огорчила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману (11.09.94):

“Спасибо за передачу подарка от Ярмуша. Как хорошо, что он выпустил книжку. Наконец-то великие немые заговорили! Я ведь в него поверил еще в те ахматовские годы, когда он — помнишь? — читал у тебя “на Правде”. Какая свежая, яркая сила мне казалась в его стихах! Я повторял тогда наизусть:

И смотрит глазом перстневидным на поединок стрекоза. Он ей не кажется постыдным, хоть прячут ангелы глаза.

В книжке этих стихов нет, хотя есть некоторые другие, подобной же светимости. Например:

Промыто небо — ни соринки — такая красок чистота, что открывают в небе иноки смарагдовые ворота.