— Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?
— Эти “алики-галики” — весь свет? Тебе они так нужны?
— Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, “утомимшись”, был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У тех были не только елка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонек, побежав, прыгнул на занавеску.
— Красиво!
Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали “под польтами”. Год обещал выдаться незаурядным.
Алики-галики
Ощущение поворота судьбы, учиненного собственноручно, лучше всего передавалось словом из суровой николай-языковской песни: “помужествуем”. Хотелось именно этого и, конечно же, счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за которое дорого и с хорошим риском плачено. Как это ни странно кому-нибудь из предубежденных лиц читать или слышать, залогом для уверенных действий была моя правота. А толпе (пусть даже интеллигентной) судящих и вмешивающихся “аликов-галиков”, толкующих обстоятельства не в мою пользу, можно было сказать: “Извините, это не ваше дело. Это — свободный выбор двух свободных и взрослых людей, вам тут не место, это — дело двоих, в крайнем случае — да и то лишь на первых порах — троих, которые сами, без вас, должны разобраться”. Однако в отличие от моей подруги я за “галиками” признавал их большую, даже неограниченную и безнаказанную возможность вредить за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплетничать и клеветать, приклеивать ярлыки, вешать собак, подкладывать свиней и еще многое-многое что.
Поэтому я решил сделать ход, упреждающий слухи, и направился сам для решительного объяснения с “третьим лишним”.
Он сидел угрюмый, видимо, слухи до него долетели быстрей, чем я шел к нему от Тавриги, либо иные его обстоятельства стали сгущаться… Но о них я расспрашивать не стал, узнаю и так. Приступил сразу к главному.
— Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искаженном виде, но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно, касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою жизнь с Мариной.
— Что это значит?
— Это значит, что мы с ней теперь вместе.
— Ты что, с ней спал?
— Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связываю свою жизнь с ней. Жизнь, понимаешь?
— Но ты с ней уже спал?
— Спал — не спал, какая разница? Мы теперь вместе. Так что, пожалуйста, оставь ее и не преследуй.
— Уходи!
— Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что помимо личных дел есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой — на одной стороне.
Какая там литература! Я для него стал существовать в лучшем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречаться с Мариной. Она была против моего прямого объяснения с ним, предпочитала все уладить постепенно сама, но это на мой расчет вызывало бы их новые встречи, объяснения, сцены, и тут я был решительно против. Я был за то, чтобы раз навсегда определиться — и все. Как? Ну, например, нам пожениться, и многие бы проблемы отпали сами собой. Ну что ты, как можно сейчас?! Марина не собиралась это даже обсуждать, — Иосиф, оказывается, ей уже надоел с предложениями. Ах, вот оно как! Положение осложнялось. И осада нисколько не ослабевала. Я старался проводить как можно больше времени с Мариной, лишь иногда отмечая с сожалением, как быстро испаряются оставшиеся дни моего отпуска.
Вдруг он мне позвонил: надо поговорить. Когда? Сейчас. Где? В саду у Преображенских рот. Это было как раз посредине расстояния между нами. Через восемь минут я уже был там. В сквере было безлюдно, лишь какая-то мамка телепалась с коляской поблизости. Я ждал и думал: что ему надо? Разговоров? Вряд ли… Будет угрожать, а то и действовать? Вполне возможно. Моя требуха, проткнутая когда-то бандитской заточкой, предупреждающе заныла. Все же надо выстоять. Да и не поднимется рука у него, у истерика…
Явился. Мрачный, но никакой истерики. Его вопрос меня удивил своим зацикленным упорством:
— Ты уже спал с Мариной?
— Я же говорил, что на этот вопрос не отвечаю.
— Но ты с ней спал?
— Отказываюсь разговаривать.
Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся и ушел. Что все это значило?
Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона там не было. И я ехал к ней наугад, на 13-м трамвае через Садовую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив Мариинки, чуть возвращался, глядя на золоченые купола, шел к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: “Ее нет”, и я уходил. Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела раньше, “постепенно” улаживает свой, теперь уже для меня сомнительный, разрыв с моим соперником.
От этого “ужаса и сладострастия” я решил уехать проветриться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в городе последние денечки отпуска. Там уже не было так пышно-нарядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно… Но, когда я ступил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручейный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного Нового года. Я даже не зашел в свою горницу, затопил прежде всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне через стенку), и мы заужинали.
— Димок, я перед тобой виноват, — протянул вдруг Лев Савельевич.
— В чем же таком, Левушка?
— Я предал тебя, извини… Ко мне приезжал Бродский, он все расспрашивал и хотел посмотреть твою комнату, и я ему позволил.
— Ну и что?
— Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж прости, я ему позволил его взять.
— Взять мой нож? Да как же ты мог?!
— Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь…
Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но все-таки нож, о котором я совсем забыл, это ведь — зловеще… Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед Преображенскими ротами.
— Эх, Лева… Спасибо, что хоть сообщил.
То была пятница, и я забылся в дреме на койке под лоскутным одеялом, слишком узким даже для одного…
Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогулку, дом вдруг ожил и ко мне постучались. Вошла — как я сразу понял по лицам — делегация: Аля Шейнина с видом, заимствованным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый и протокольный Миша Петров, любопытная и возбужденная Вичка и муж ее Миша с выражением удовлетворенного истца. Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку припека — именно как мой гость и не более, — и вот он заговорил:
— От имени коллектива съемщиков этой дачи, которые мне поручили это сказать тебе, Дима, мы находим твое поведение неприемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад, за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.
“Мы”, “они” — кто есть кто? Но неважно, объявление вашей бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что тут сказать?
— Я ухожу. А вы, братцы, не правы.