— Но ты с ней спал?
— Отказываюсь разговаривать.
Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся и ушел. Что все это значило?
Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона там не было. И я ехал к ней наугад, на 13-м трамвае через Садовую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив Мариинки, чуть возвращался, глядя на золоченые купола, шел к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: “Ее нет”, и я уходил. Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела раньше, “постепенно” улаживает свой, теперь уже для меня сомнительный, разрыв с моим соперником.
От этого “ужаса и сладострастия” я решил уехать проветриться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в городе последние денечки отпуска. Там уже не было так пышно-нарядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно… Но, когда я ступил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручейный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного Нового года. Я даже не зашел в свою горницу, затопил прежде всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне через стенку), и мы заужинали.
— Димок, я перед тобой виноват, — протянул вдруг Лев Савельевич.
— В чем же таком, Левушка?
— Я предал тебя, извини… Ко мне приезжал Бродский, он все расспрашивал и хотел посмотреть твою комнату, и я ему позволил.
— Ну и что?
— Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж прости, я ему позволил его взять.
— Взять мой нож? Да как же ты мог?!
— Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь…
Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но все-таки нож, о котором я совсем забыл, это ведь — зловеще… Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед Преображенскими ротами.
— Эх, Лева… Спасибо, что хоть сообщил.
То была пятница, и я забылся в дреме на койке под лоскутным одеялом, слишком узким даже для одного…
Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогулку, дом вдруг ожил и ко мне постучались. Вошла — как я сразу понял по лицам — делегация: Аля Шейнина с видом, заимствованным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый и протокольный Миша Петров, любопытная и возбужденная Вичка и муж ее Миша с выражением удовлетворенного истца. Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку припека — именно как мой гость и не более, — и вот он заговорил:
— От имени коллектива съемщиков этой дачи, которые мне поручили это сказать тебе, Дима, мы находим твое поведение неприемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад, за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.
“Мы”, “они” — кто есть кто? Но неважно, объявление вашей бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что тут сказать?
— Я ухожу. А вы, братцы, не правы.
Треугольник и много, много глаз
И — началось… Где-то что-то мелодраматическое возникало и перед кем-то до трагического накачивалось, бритовкой чиркалось по запястьям, кто-то катался в истерике, комкая и кусая платок, и объявлялось имя конкретного носителя Мирового Зла, и это было, оказывается, мое (а в сущности-то, даже не мое, а невинного моего отчима), в общем-то, смешноватое имя. Кому-то беседовалось в стихах аж с богами (в частности, с божком любви), оповещалось о некоем моральном ублюдке, истинной любви не знающем, о сексуальном маньяке, зацикленном на половых органах наших с вами подруг, и при этом опять же кивалось все в ту же сторону. И — работало, действовало: все больше профилей я видел на филармонических концертах, все меньше трезвонило мне телефонных звонков к облегчению домочадцев.
Была и поддержка немногих, которые стали еще ближе, но главным и непререкаемым арбитром оставалась Ахматова: примет она меня или не примет? Она приняла, и я читал ей поэму “Новые диалоги доктора Фауста” — эта тема была ее давней подсказкой всем нам, и вот я осуществил ее. Но посвящение было адресовано не ей, и надпись под названием гласила: “М. П. Басмановой посвящаются эти опыты”.
Ахматова выслушала мои “Диалоги” с неменьшим вниманием, чем я слушал ее “Поэму без героя”, и сказала лишь:
— Лексика почему-то бледна.
Я ответил:
— Это белое на белом… Как ваше “к… к… к…” выдает замешательство автора, так и здесь однообразие красок дает свою фору мыслям и интонациям.