— Она отсюда никуда не уедет.
— Нет, уедет. Со мной.
Взгляд его на топор. Взгляд мой туда же.
— Я без нее никуда не уйду. Только вместе.
— Нет, она останется здесь.
Взгляд на топор. Взгляд туда же.
— Нет, уедет.
— Нет, не уедет.
Тут вмешивается Марина, обращаясь к нему:
— Я тебе все сказала, и я уезжаю сейчас.
— Нет, ты не можешь! И машина ушла.
— Ничего. Я должна — хоть пешком.
Мы вышли, направились к лесу. Разговор трех повторял хаотично все то, что уже было сказано раньше. Мы удалялись от Норинского. Иосиф на шаг отставал. Поле кончалось. Дальше дорога, темнея и суживаясь, углублялась в лес. Все. Здесь я должен стоять за Марину.
— У меня в руках ничего нет! — показал я ладони Иосифу.
— У меня — тоже!
Мы сжали кулаки, заходили индюками один вокруг другого. Но тут опять вмешалась Марина. Что-то быстро сказав ему (обещание? ложную клятву?), она зашагала к лесу, и я — с ней. Он остался стоять у края поля. Пересекая очередной поток, я в кармане пальто нащупал железку — то был всего лишь токарный резец, взятый мною “для веса”. Размахнувшись, я далеко забросил его в разлившуюся талую воду.
— Что это было? Что? — тревожно вскинулась Марина.
— Так, ничего.
Конечно, не пистолет, как она, возможно, предположила. И не символический ножик. И не реальный топор. А так, железка “для веса”. Но можно было проломить ею череп.
Непредсказуемо сзади подъехала внеочередная попутка. Нет, догоняющего нас Иосифа в ней не было. Мы взобрались в кузов и, держась за кабину, рассекали непокрытыми головами еще тридцать верст ледяного ветра, лесных сумерек и тающей мороси. В Коноше до поезда оставалось еще несколько часов. Я купил питьевого спирту, который там продавался в лавке, но выпить не смог — спирало, заклинивало в горле: не вдохнуть и не выдохнуть. Когда мы сели в поезд, меня разобрало, и я зашелся кашлем, слезами, в общем — истерикой… На остановках входили пассажиры, заглядывали в купе, но шли в глубь вагона. Раскачиваясь, я бился над вопросами: “Зачем?”, “Как ты могла?” и “Что делать дальше?”
Хэппи-энд
А что оставалось делать, как не “выяснять отношения” вновь и вновь, хотя и так уже все было ясно: планы порушены, жизнь испорчена. Да, я все-таки привез ее, вернул, а если даже просто вернулся с ней, все равно, — в какой-нибудь умозримой Книге деяний в графе этого подвига можно было поставить мне галочку — выполнил. Но дальше-то что? Надсада, боль, обвинения — много чего пришлось мне высказать и услышать. Зачем же было ее возвращать — чтобы мучить? Или мучиться самому? Обманутость вызывала унизительное чувство своего соучастия, будто это не тебя обманули, а ты обманул. Сознание ныло, болело, казалось, там какой-то сустав подвернулся и теперь будет так беспрерывно… День, два, три, неделя, другая — все не отпускало, все виделся впереди мрачный тупик. Нет, время совсем не лечило, но и до худшего, к счастью, не довело. А вот возраст — лечил. Было мне тогда 27 лет — это обстоятельство и оказалось лучшим костоправом: вдруг отпустило, словно и в самом деле душе вправили вывихнутое крылышко.
И я стал писать большущую поэму, которая в конце концов получила название, удачное или нет, но такое, что его уже не изменишь: “Небесное в земном” — о любви или, лучше сказать, “про любовь”, как кино. В качестве “земного” там было многое из того, о чем я упомянул в предыдущей главе, даже чавкающая в темноте свинка и топоток лисьей пробежки, была и станционная харчевня, и полуполоводье лесного тракта, и скрипучая изба, только топор на стене пришлось заменить сувенирным и ненадежным ножом в ватных брюках моего “антипода”. И, конечно, были там мои одинокие и немые причитания по беглянке.
А из “небесного” — было ночное небо. Я его, по существу, заново тогда увидел и, словно грамоту, начал читать, расшифровывая, вроде той надписи на переводах из французских поэтов. Знаки были вписаны в нее вперемежку: на арабском и греческом. Чернота небосвода полнилась светоносными богами и царями, пастухами, мореплавателями и чудовищами, их судьбами и соотношениями. Я без труда нашел среди них знакомый сюжет. Он безмолвно вопиял, желая выразиться с такой истовой силой, что музыкально ему могла соответствовать только тишина, но понимаемая не как отсутствие звука, а как потенциально многоголосое молчание органа, готового грянуть.
Когда я закончил поэму, ее сюжет еще продолжался и в жизни, но уже значительно от меня отстранясь. Я даже решился опробовать новую вещь на голос.
Андрей Арьев, у которого я стал нередко бывать, предложил устроить у него литературный вечер, разумеется, “только для избранных”. Я изжаждался по общению и с готовностью согласился. Не помню, кто пришел к нему в тот раз на Плеханова (Мещанскую), — обычно были те же лица из следующего за моим, нет, не “поколения”, как они, отмежевываясь, себя называли, а скорей “литературного набора” писателей, критиков и поэтов: Стратановский, Чирсков, Севостьянов, Рохлин. Их дамы. Довлатова, кажется, не было, зато присутствовал Саня Лурье, умудрившийся иметь репутацию вольнодумца, числясь критиком в штате журнала “Нева”. Саня-то и стал критиковать меня после чтения.