Наконец бабка догадалась позвать всех к столу, и мы сосредоточенно начали прихлебывать чай.
— Разве это чай, — пробурчал Николай Палыч. — Это ж не чай, а вода на сахарине…
Он пошел к себе и принес четвертку спирта.
— Вот и чай, — сказал Николай Палыч.
— Ну что ж, выпьем, — сказал Назаров.
Они выпили, и Николая Палыча понесло.
Он с ходу принялся излагать свою неповторимую теорию продления жизни. Бабка внимательно слушала.
— А что, Николай Палыч, кажись, какое-то новое средство открыли? — спросила бабка.
Николай Палыч оскорбился и отрезал, что его йод — самое последнее и новейшее средство. А все остальное — надувательство и шарлатанство.
Он говорил, а сам все поглядывал на мать и Назарова. Но они не замечали его взглядов. Они видели только друг друга. Все остальное мало их интересовало. Они не разговаривали, а сидели и молча смотрели друг на друга. Но даже я слышал их разговор. Даже я слышал слова, которые они не произносили. И мне вдруг показалось, что я иду полем на рассвете. И очень тихо, и прохладно, и сумерки лиловыми глыбами отваливаются от неба. И трава — высокая, росная, и запоздалые звезды лежат в траве. И я жду чего-то, жду. И томлюсь ожиданием. И ноги мои мокры от росы. И губы мои сухи от несказанных слов. И сам я — слово, еще не сказанное кем-то.
— …приходит муж, а жена с любовником, — донесся до меня голос Николая Палыча.
Он «выдавал» какой-то очередной анекдот. Мы с бабкой посмеялись из вежливости, и наступило молчание.
И вдруг мать и Назаров засмеялись громко и радостно. И было видно, что смеются они чему-то своему, о чем у них шел разговор без слов, а совсем не анекдоту.
Николай Палыч вздрогнул, поднялся и, бросив в пространство: «Привет!» — ушел. Никто его не задерживал.
Вскоре после него поднялся и Назаров. Мы с матерью пошли его провожать. На углу нашей улицы Назаров остановился.
— Спасибо вам, — сказал он матери.
— За что, Алексей Иванович?
— Спасибо… Тосковал я все дни… У вас побывал — отлегло от сердца…
— Вы к нам заходите… Почаще… Ведь и мы — совсем одни… Ни родных, ни близких.
— Горькая штука — одиночество. Человек без людей и себя потерять может…
— Я понимаю…
— Ну, Сергей, — сказал Назаров, — давай руку… А это тебе от меня на память. Всю войну, можно сказать, проносил.
И он протянул мне звездочку, которую солдаты носят на пилотках. И я взял потускневшую солдатскую звездочку, которая — как памятник всем погибшим в этой войне и как высшая награда всем, кто воевал и вернулся живым.
Когда мы вернулись, мать вдруг подхватила меня на руки и закружилась по комнате. И смеялась. И я смеялся. И бабка смеялась.
И вдруг мне показалось, что я снова бегу по полю. И горит надо мною громадное солнце. И травы — сухие, мертвые — путают ноги. И сердце сжимается — такое пустое поле. И нет никого. Только мертвые травы и цвелое рыжее солнце на пыльном небе. И я бегу и тоскую — так мне страшно. И тогда я вижу: далеко — далеко, на самом конце поля, — отец. Мне кажется, он идет мне навстречу. Но чем ближе я подбегаю к нему, тем яснее вижу, что он медленно уходит от меня.
«Папа!» — кричу.
А он уходит.
«Папа!» — кричу.
Уходит.
Не обернется. Не глянет. Уходит. В шинели. Худой. Длинный. Небритый. Уходит.
Я бегу, и кричу, и машу руками. А земля бешено вращается под ногами. И земля похожа на гигантское колесо, какие обычно стоят в парках и по которому надо бежать, не останавливаясь ни на секунду — иначе свалишься.
«Папа!» — кричу и останавливаюсь.
Колесо отбрасывает меня. Лежу — лицом в землю. Потом поднимаю голову. Отца нет. Ушел.
Мать кружит меня по комнате. Я вырываюсь из ее рук.
— Ты не знаешь, где у нас фотокарточка отца? — спрашиваю.
Улыбка исчезает с ее губ. Она долго смотрит на меня.
— Зачем она тебе? — спрашивает.
— Нужна, — говорю.
— Сейчас найду…
Мать долго копается в старых бумагах и письмах. Находит фото.
— Зачем оно тебе? — спрашивает.
— А разве тебе оно уже незачем?!
— Не смей говорить так! Что ты понимаешь в жизни?!