Ровно в три четверти по ту сторону моста показался большой грузовик, предшествуемый двумя мотоциклетками. Автомобиль медленно выехал на мост и остановился на середине. С мотоциклеток соскочили два французских офицера и подошли к ожидавшим их русским. Завязался оживленный разговор. Толпа нетерпеливо заколыхалась. Все глаза устремились на грузовик. Людей на нем издали разузнать было нельзя.
Разговор на мосту затягивался. Офицеры оживленно жестикулировали и разводили руками. Наконец французы откозыряли и сели опять на свои мотоциклетки. Грузовик медленно покатился по мосту, на русскую сторону. Толпа притаилась в ожидании. Когда же, переехав через мост, грузовик показался на набережной, из всех уст широким раскатом вырвался вдруг глухой рев бессильного бешенства. На грузовике развевался флажок красного креста.
Его окружили тесным кольцом. Теперь всем было уже ясно видно. На платформе грузовика вповалку валялось несколько человек с серыми, искаженными судорогой лицами, извиваясь, как черви. Это были зачумленные.
В одно мгновение площадь вокруг грузовика опустела. Толпа в паническом ужасе отхлынула на тротуары. Загудело несколько тысяч голосов.
Через несколько минут, жестикулируя и ругаясь, как публика, разочарованная тем, что отложили долгожданный бенефис внезапно заболевшего знаменитого тенора, толпа медленно и неохотно расходилась по домам.
На опустелой площади одинокий, никому не нужный остался стоять черный грузовик, полный сдавленного стона корчившихся на нем людей.
Ротмистр Соломин чернее тучи возвращался домой по безлюдным улицам. Разочарование было слишком глубоким, чтобы можно было тотчас же перейти к порядку дня.
Казалось, долгие годы он ждал вот этого момента, переносил ради него унижения и мытарства, мечтал о нем по ночам, и вдруг в последний миг кто-то коварный показал ему кукиш. И, забыв свою важность, ротмистр в бессильной злобе фыркал, как конь.
– Сволочи! – ворчал он сквозь стиснутые зубы. – Французишки! Нарочно оттягивали каждый день, выжимали все деньги и дожидались, пока все передохнут!
Он ненавидел в этот момент французов не меньше тех. Чувствовал: подшутили над ним, насмеялись самым обидным образом, отыгрались разом за все его чаевые, за все свои су, выжатые когда-то с таким трудом.
И глухая, тяжелая злоба, – как вскипевшее молоко, готовое вылиться через край, ошпаривая все кругом, – клокотала на спиртовке сердца.
Все вдруг потеряло смысл и ценность, все стало ненужным. Единственное возмездие за долгие годы испорченной жизни, за разбитую карьеру – обмануло; не осталось ничего. Шел отяжелевшим шагом, не зная сам – куда и зачем.
Пустая тенистая комната, с мебелью в серых чехлах, отдавала серой, больничной скукой, и кресла, как больные в серых, на рост, больничных халатах, навязчиво напоминали о болезни, о смерти, о черной яме в рыхлой сырой земле. Хотелось сорвать злобу на ком попало, хотя бы на этой мебели в больничных халатах, выпустить ударом заржавелой шашки спутанные кишки пружин из распоротых брюх кресел, как когда-то в перехваченном у красных лазарете.
Подвернулся под руку денщик, спешивший на цыпочках с подушкой; получил в живот тяжелым, вычищенным до глянца сапогом, отлетел, задержался у двери, бараньим, непонимающим взглядом лизнул сапог и бесшумно, торопливо исчез за дверью.
Нет, дома нельзя.
Хлопнул дверью, вышел на улицу. Долго, до поздней ночи шатался бесцельно по переулкам, по скверам, опустошенный, никому не нужный. Под вечер голод напомнил о себе.
Вошел в маленький ресторанчик на углу. Сразу ошпарил его гул голосов:
– Соломин!…
В углу, за столом – компания. Офицеры. Лоснящиеся, красные морды. Лезут целоваться. О степени накопленной нежности свидетельствует батарея опорожненных бутылок. Потянули к столу. Налили стакан до краев: «Пей!»
Выпил залпом, не поморщился.
А через четверть часа, под хрипящую «Волгу» граммофона, под лязг стаканов и бульканье разливаемой водки, на плече, на колючем эполете рыжего усатого поручика размяк, расплакался, слезами смочил френч, к складкам френча прижался лицом рыхлым, мокрым, липким, как блин.
Рыжий усатый поручик, бережно, по-матерински запрокинув ему голову, влил ему в рот стакан спирта.
Каким образом и когда очутился на улице, он не отдавал себе отчета. Было совершенно темно. С трудом удерживая равновесие, он пошел вперед, нащупывая руками стены.
У фонаря заметил: что-то торчит из кармана. Оказалось, начатая бутылка коньяку. Мучила икота. Отпил глоток и, заткнув пробкой бутылку, поплелся дальше. Улицы путались под ногами причудливыми вензелями.
Когда он наконец выбрался на площадь, показалось, будто из густого леса вдруг попал на поляну. Шатаясь и неуверенно ставя ноги, пошел напрямик.
Однако, пройдя десяток-другой шагов, наткнулся внезапно на какое-то препятствие. Препятствие при более тщательном осмотре оказалось громадным грузовиком на колесах с двойными шинами.
Соломин остановился, стараясь что-то вспомнить. Точно рыбак, склоненный над садком памяти, он несколько раз неуклюже закидывал в него удочку, и воспоминание, как форель, трепетало в прозрачной воде: вот-вот нырнул уже танцующий поплавок, чтобы, блеснув переливом чешуи, замутив воду, через мгновение появиться опять.
Вдруг сверху, с платформы, долетел к нему придушенный стон. Поплавок камнем нырнул в воду, и на конце удочки засверкала ослепительным блеском огромная тяжелая рыба – не вытянешь: вся жизнь оловянной гирей повисла на этом воспоминании.
– Вот как, голубчики!… – забормотал ротмистр. – Не подохли еще. Что ж, видно, без моей помощи так и не суждено вам покинуть эту юдоль…
Хмельной ротмистр, с налитыми кровью пьяными глазами, стал карабкаться наверх. Это было ему нелегко. Шаткие ноги соскальзывали с колес, руки, точно деревянные, не могли удержать грузного тела. Наконец тяжелым взмахом он перекувырнулся через перекладину и шлепнулся лицом во что-то мягкое и неподвижное. Оправившись, тяжело сел на какой-то приплюснутый валик…
Когда наутро санитары отвезли в крематорий черный неподвижный грузовик, – бросая тела в печь, среди трупов большевиков они заметили труп белого офицера в мундире с погонами. Прибывший из главного командования офицер опознал в нем ротмистра Соломина.
Произведенное следствие обнаружило только, что в трагическую ночь ротмистр Соломин в сильно нетрезвом виде вышел из ресторана.
По приказу командования тело его было сожжено отдельно, с воинскими почестями.
IX
В роскошной гостиной мистера Давида Лингслея были еще наполовину спущены шторы, и в зыбком полумраке неподвижные, выпрямленные силуэты равви Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках казались на фоне пунцовых обоев двумя восковыми фигурами, принесенными сюда неизвестными шутниками из музея Гревен[56].
– Что прикажете? – возясь с галстуком, машинально спросил странных гостей мистер Давид. – К сожалению, я спешу на заседание и могу вам посвятить не больше десяти минут.
Сутуловатый человек с седой бородой, в неуклюжей потертой тужурке сказал что-то на еврейском языке плотному господину в американских очках.
Мистер Давид Лингслей с любопытством пригляделся к патриархальному лицу, к тонким семитским чертам человека в тужурке.
Плотный господин в очках, по-видимому исполнявший роль переводчика, передал на приличном английском языке:
– Дело наше недолгое. Будьте только любезны сесть и выслушать нас внимательно.
– Слушаю, – сказал мистер Давид, усаживаясь в кресло. Оба пришедшие коротко поговорили о чем-то между собой, после чего господин в очках повторил:
– Дело наше недолгое. Вы можете, конечно, пойти на это дело либо нет – воля ваша. Но прежде, чем приступим к его изложению, вы должны обещать нам, что ни одно слово из нашего разговора не выйдет за пределы этих четырех стен.