Выбрать главу

Бессознательно – где-то глубоко, под устоями «принципов» и «мнений», в маленьком блиндированном сейфе души – племянник Арчи остался навсегда символом бескорыстного идеализма; и беззастенчивый мошенник и грабитель, мистер Давид Лингслей, когда ему изредка случалось сделать какой-либо действительно бескорыстный жест, тайком от самого себя, как еврей – мезузе, касался пальцами дверцы этого сейфа, словно с невольной гордостью ища в нем одобрения.

Так и сегодня, когда седобородый равви Элеазар и плотный господин в американских очках предлагали ему сделку, в безнравственности которой у него не было ни малейших сомнений, мистер Давид Лингслей, готовый было уже на нее пойти, инстинктивно протянул руку в этот потаенный уголок и, неожиданно для самого себя, с катоновской непреклонностью ответил отказом.

И теперь, когда вылущенный из одежды, голый сорокалетний мужчина перед лицом обступающего его небытия судорожным криком рук искал вокруг себя чего-то, к чему можно было бы прилепиться, на чем запечатлеться, закрепить себя навсегда, наперекор очевидности смерти и процессу разложения, руки его наткнулись в пустоте на бледное лицо в шапке светлых волос, и сорокалетний человек вздрогнул, будто коснулся электрического провода.

Да. Племянник Арчи знал этот секрет. Придавленный тяжелыми дорогими плитами склепа Лингелеев в Нью-Йорке, он жил усиленной, неискоренимой жизнью; и на каждом квадратном километре мира, лишь только соберется несколько сот ободранных, гонимых людей, сплоченных общей волей нового лада, он вылетал опять горячей, жизненосной искрой.

И дядя в первый раз в жизни познал всю тяжесть и убожество своего нечеловеческого одиночества и понял, почему не захотел перенять его, вместе с тридцатью фабриками, его легкомысленный, безрассудный племянник.

«Все останется по-прежнему, только меня не будет… – пытался вообразить себе мистер Давид Лингслей. – И зеркало, и комод, и кровать – все, как сейчас. Пройдет эпидемия. Продезинфицируют. Вот и все. На кровати будут спать другие люди, мужчины и женщины, кто знает, может быть, даже знакомые. Все будет отражаться в зеркале. Только я исчезну бесследно. Забавно! А может быть, однако, после смерти от человека что-нибудь остается? Надо бы по крайней мере запомнить хорошенько, как я выглядел».

Мистер Давид Лингслей зажег люстру и посмотрел в зеркало. Но, посмотрев, испугался. Из зеркала смотрел на него сорокалетний мужчина в расстегнутом на голой груди халате, с согнутыми, касающимися подбородка коленями, с взлохмаченными седоватыми волосами и прыгающей челюстью.

– Это не я, это ведь не я, – обомлев, залепетал мистер Давид, ибо никак не мог узнать свои величавые черты в бледном, дряблом лице сорокалетнего мужчины.

Сорокалетний человек с обвисшей, трясущейся челюстью выпрямился во весь рост и заполнил собой зеркало.

Мистер Давид Лингслей вдруг почувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что он расплывается, как призрак. В последнем рефлексе самозащиты он схватил стоявшую под рукой банку с сулемой и изо всех сил запустил ею в зеркало…

* * *

Когда на следующее утро новый бой ввел в гостиную мистера Лингслея ребе Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках, оба они долгое время ожидали в молчании.

Через двадцать минут на пороге гостиной появился мистер Давид Лингслей. Он был немного бледнее обычного и еще жестче. Смотря куда-то в окно, он сказал матовым голосом:

– Я обдумал за ночь ваше предложение и пришел к заключению, что вчера рассуждал неправильно. В самом деле, почему заранее предрешать, что кто-то должен обязательно заразиться? Будем надеяться, что при тщательном медицинском осмотре и карантине мы оставим чуму в Париже. Сегодня же я пошлю моему секретарю в Нью-Йорк соответствующую шифрованную радиограмму. Полагаю, что не надо дольше дело откладывать и что было бы лучше всего, если бы мы тронулись в путь сегодня же вечером.

Равви Элеазар бен Цви и господин в очках в молчании склонили головы.

* * *

Холодный восточный ветер руками ловкого парикмахера завивал поэтическую шевелюру взволнованного ночного моря.

Пароход «Мавритания» шел на всех парах с потушенными огнями. Последние очертания берегов уже давно растворились в тумане. Толпа пассажиров, теснившихся первые часы после отплытия на палубах, медленно расползалась по ящикам классов и кают, зарываясь в мягкие перины сна. В громадном корпусе парохода, точно прицепившиеся к нему два больших светляка, блестели два иллюминатора в ряде окон кают первого класса.

На мягком, пушистом диване одной из кают, свернувшись в клубок, спит старый шамес, и губы сквозь сон повторяют слова недоконченной молитвы.

У стола, в старом полосатом талесе, словно седобородый Нептун в полосатом купальном халате, сидит равви Элеазар бен Цви. Размеренно, в такт колыханию парохода, покачивается тощее туловище ребе Элеазара, а губы его шепчут благодарственную молитву:

– … Я господь бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства…

Медленно слипаются бессонные очи ребе Элеазара, и медленно, в такт молитве, качается в сторону мизрах[58] громадный брюхатый корпус парохода.

В угловой, западной каюте, вытянувшись на постели, с папиросой во рту лежит мистер Давид Лингслей, устремив взгляд на дрожащую на потолке тень лампы; переворачивается с боку на бок, закуривает от окурка уже десятую папиросу. Как гамак, колышется комната, маня сон, а сон убегает, точно шарик по покатому полу каюты. Каждое колыхание пола – это миля прочь от Европы, от Парижа, от чумы, от смерти, это миля вглубь, в теплый, косматый, пушистый луг жизни.

На ночном столике тикают безучастные часы: шесть часов с момента отплытия из Европы.

* * *

На следующий день к вечеру раскаленный утюг солнца начисто разгладил смятые складки волн. Пароход широким полукругом поворачивал на запад, как волшебная игла на кружащейся слева направо гигантской граммофонной пластинке океана.

Все палубы чернели пассажирами.

Наверху несколько сот джентльменов в клетчатых кепи, укутавшись в пледы, пятнали безукоризненную синь безоблачного воздуха клубами сигарного дыма. Джентльмены порезвее развлекались: кто гольфом, кто теннисом, кто просто бриджем. Мягкостопые, гуттаперчевые стюарды[59] с подносами в руках благоговейно балансировали между шезлонгами, как канатобежцы по незримым, протянутым над пропастью проволокам, опасаясь уронить не только каплю драгоценной влаги из стакана, но даже малейшее слово или нечаянный вздох.

На палубе первого класса толстые, отъевшиеся господа, перебирая в пальцах коммерческие четки брелоков, любовались морем, полулежа в удобных шезлонгах. Несколько находчивых молодых людей из двух случайных труб, барабана и кухонной посуды составили импровизированный джаз-банд, и под мяукающие звуки модной музыки молодежь развлекалась танцами.

На палубе третьего класса менее влиятельные пассажиры, усевшись на объемистых чемоданах, ловили падающие сверху осколки звуков, открывая от удивления рты, как рыбы, ловящие брошенные им крошки хлеба.

Вдруг в кучке танцующих поднялась невероятная суматоха. Как от внезапного дуновения ветра, палуба опустела; испуганные танцоры отхлынули широким кругом.

В середине круга, на полу, извивался в внезапных судорогах молодой человек в пенсне. По-видимому, падая, он разбил одно стеклышко пенсне, и испуганный близорукий глаз, лишенный прикрытия, растерянно всматривался теперь в убегающих. Молодой человек, словно выброшенная на песок рыба, неуклюже бился короткими плавниками рук.

Неизвестно откуда, из-за угла, появились два человека в белых халатах, с носилками, и, бросив на них трепещущего, как карп, юношу, исчезли за выступом. Второе стеклышко пенсне упало и беспомощно покатилось по палубе.

вернуться

58

Мизрах – по-древнееврейски восток.

вернуться

59

Лакеи на пароходе.