Выбрать главу

Как тогда, так и позже я чувствовал себя неловко, если нужно было молиться на людях. Несмотря на то что, уже будучи взрослым человеком, я посещал службу по большим праздникам, соблюдал пост перед Иом Кипуром и воздерживался от хлеба в течение восьми дней еврейской Пасхи, я никогда не чувствовал себя в своей тарелке при публичных религиозных обрядах. Как и Гарри Вульфсон, известный еврейский ученый из Гарварда, я считал себя «ортодоксальным евреем, не соблюдающим обряды». Я всегда считал и считаю до сих пор, что еврейская вера исключительная, потому что она сочетает в себе идеализм и реализм. Конечно, нельзя не согласиться с тем, что христианский идеал бедности и самопожертвования теоретически более благородный, но он практически неосуществим, и его никто не может достичь, за исключением незаурядных и выдающихся личностей. Вместо того чтобы побуждать евреев отказываться от богатства, наша религия советует им преумножать собственность, чтобы не быть обузой для общины и иметь возможность заниматься благотворительностью. Это кажется мне намного более реалистичной и этической доктриной, чем та, которую проповедовал Иисус.

Моя преданность еврейской вере и еврейскому народу основана на нескольких постулатах. Первый: иудаизм совершенно лишен языческих примесей; это бескомпромиссно духовная религия. Второй: меня всегда восхищало настроение смиренного идеализма, которое пронизывает еврейскую культуру, — способность сохранять моральные идеалы в мире, который жесток, особенно по отношению к евреям, и чувство юмора, делающее жизнь в этих условиях намного более сносной. Как и ортодоксальные евреи, я всегда рассматривал действия человека с этических позиций, как в личной жизни, так и в моей работе историка. Sittlicher Ernst — нравственная строгость — всегда была и остается для меня светлым идеалом. И наконец, меня бесконечно восхищает способность моих предков выжить во враждебном мире и несмотря ни на что сохранить преданность своей вере в течение двух тысяч лет.

В ядовитой атмосфере, создавшейся после смерти Пилсудского, отец вынужден был взять в партнеры католика; это был его соратник по легиону, который, насколько я мог судить, был просто подставным лицом. В 1936 году отец открыл офис в Гдыне, главном портовом городе Польши. Мы навещали его в то и в следующее лето, но кроме этого у нас не было связи. Я не помню, чтобы отец звонил или писал мне хотя бы раз за время своего двухлетнего отсутствия.

Ухудшение политической и социальной атмосферы 1935 года совпало с моим переходом от детства к отрочеству со всеми сопровождавшими его физическими и моральными проблемами. Со мной начали происходить вещи, о которых я не имел ни малейшего представления, но которые превращали меня в совершенно другого человека. Поначалу это выражалось не столько в интересе к девушкам, сколько в глубокой интеллектуальной и эстетической метаморфозе.

Это началось с музыки. Один раз, проводя вечер у маминой сестры Регины, я крутил ручку настройки радиоприемника так называемой гетеродинной модели, который должен был принимать станции всей Европы, но на самом деле из него исходил в основном свистящий шум. Вдруг я услышал потрясающую музыку. Звучала последняя часть Седьмой симфонии Бетховена; судя по быстрому темпу исполнения, это, вероятно, была запись Тосканини. Я никогда не слышал ничего подобного. Музыка была не просто «красива», она обращалась ко мне на языке, который, мне казалось, я знал когда — то давно, но забыл, на языке не слов, а звуков. Эта музыка пронзила меня насквозь. В ту ночь я ворочался, не переставая, потому что музыка, звучавшая в моей голове, не давала мне спать.

Я был полон решимости снова выучить этот язык. Я начал часто ходить на концерты в филармонию (обычно по утрам в воскресенье), где слышал таких выдающихся пианистов, как Джозеф Гофман и Вильгельм Бакхаус. Я начал брать уроки фортепиано. В ноябре 1938 года я начал брать частные уроки гармонии у композитора, который имел подходящее имя — Иоахим Мендельсон. Он был карликом и по — доброму ко мне относился, давая почувствовать, что мне суждено стать композитором. Когда началась война, я готовился к тому, чтобы начать изучение контрапункта. Я также начал брать уроки фортепиано у ведущего польского исполнителя, чье имя, как я помню, было Розенберг. У него всегда было желчное выражение лица, которое моя игра не в силах была смягчить. Отец поощрял мои музыкальные интересы и брал меня в оперу и на концерты, хотя, когда я начал восхищаться оркестровой музыкой Вагнера, он просто пожимал плечами в недоумении. Он вообще с трудом понимал мое развитие после детства и, к тому времени как я стал подростком, вовсе оставил попытки понять меня.