Выбрать главу

Молодые люди могут довольно реалистично оценивать себя, и если ошибаются, то в сторону чрезмерной недооценки. Я быстро понял, что, несмотря на мою любовь к музыке, мои таланты, будь то игра на фортепьяно или сочинение музыки, были в лучшем случае заурядными. С глубоким разочарованием смотрел я на то, как мои сверстники учились играть на фортепьяно без малейших усилий и как они делали это намного лучше меня. В результате я с сожалением пришел к выводу, что хотя и понимаю мистический язык музыки, я никогда не научусь выражать себя на нем. Продолжая брать уроки вплоть до начала войны, я знал наверняка, что мне не суждено стать музыкантом, и бросил эти занятия после отъезда из Польши.

Но я нашел замену своему увлечению. Меня заинтересовало не рисование, скульптура или живопись, а история искусства. В один прекрасный день зимой 1937–1938 года (мне было тогда 14 лет) в Варшавской публичной библиотеке я листал иллюстрированную «Германскую историю средневекового искусства» и, пробегая глазами по характерным изысканным картинам Византийской эпохи, остановил взгляд на фреске «Снятие с креста» Джотто из капеллы дель Арена в Падуе. Эта фреска начала XIV века, одна из серии о жизни Иисуса, положившая начало европейской живописи, произвела на меня такое же сильное впечатление, как Седьмая симфония Бетховена. Горе стоящих людей, усиленное плачем ангелочков, взирающих с неба, было настолько убедительным, что я будто слышал звуки их стенаний. Это был настолько ошеломляющий эстетический опыт, что он пробудил во мне страсть к изобразительному искусству. Кеннет Кларк назвал бы это «моментом озарения». Я начал усердно изучать историю всех направлений изобразительного искусства — живописи, архитектуры, скульптуры — и делал большое количество записей. Я перевел с немецкого половину «Истории музыки» О. Келлера. Летом 1938 года, которое я провел в частном поместье в западной Польше, я вставал рано утром, садился за стол в старом парке и читал несколько страниц из учебников по истории европейского искусства. Мной никто не руководил, и моя учеба сводилась к изучению имен художников различных школ, дат их жизни и главных произведений, без какого — либо исторического и эстетического комментария. Интерес к этому предмету продолжался, в то время как амбиции музыканта исчезали, и когда в 1940 году я пошел в колледж, я собирался посвятить свою жизнь истории искусства. Эта страсть объясняет, почему я так рвался — довольно глупо — посетить Мюнхенскую пинакотеку, когда мы бежали из Польши.

После Бетховена и Джотто настал черед Ницше. Я обнаружил немецкого философа совершенно случайно, ранней осенью 1938 года, когда книга, которую я хотел взять в библиотеке, оказалась выдана, и я взял вместо нее написанную Генрихом Лихтенбергером биографию человека, чье имя было знакомым, но о ком я ничего не знал. Когда я пришел домой и открыл ее, то был ошеломлен, потому что читал о своих неоформленных, но сильных чувствах, ясно выраженных словами. «Философия Ницше строго индивидуалистическая, — читал я. — Что говорит тебе твоя совесть? Ты должен быть тем, кто ты есть! Человек должен прежде всего знать себя, свое тело, свои инстинкты, свои способности; он должен создать свои правила жизни, подходящие к его личности, измерять свои стремления в соответствии со своими наследственными и приобретенными способностями… не существует каких — то общих или всемирных правил, по которым можно найти себя… каждый должен создать свою собственную правду и нравственные нормы; то, что хорошо или плохо, полезно или вредно для одного человека, необязательно является таковым для другого».

Эти слова действовали как наркотик на подростка, ищущего свою идентичность. В то время как все учили меня подчиняться, Ницше учил бунтовать. Сейчас мне его совет кажется безответственной и подстрекательской болтовней. Мораль Ницше для так называемых свободных духом: «нет правды, все дозволено» — ужасает меня[3]. Возможно, это звучало как удачное bon mot в викторианской Европе, но в XX веке оно предоставило логическое обоснование для массовых убийств. Мое разочарование в подобных идеях — результат Второй мировой войны и холокоста. В своем дневнике в августе 1945 года я записал:

У меня всегда была некая склонность: меня привлекали предметы и идеи, которые, как я думал, не были обще- пршьятыми и стереотипными. Когда я был моложе и наивнее у эта склонность сделала меня заядлым последователем философии Ницше: его нападки на общепринятые понятия — «добро», «сострадание», «счастье» — привлекали меняу потому что я считал (эти понятия) обывательскими и вульгарными. С тех пор я понял, что они реже всего встречаются в жизни. Меня ввели в заблуждение книги, которые расхваливали их и заставляли думать, что они широко приняты, ведь они были настолько логичны и самоочевидны! Но теперь я знаю, что их найти труднее всего [8].

вернуться

3

 «Nichts ist wahr, Ailes ist Erlaubt». — In: Genealogy of Morals. Part III, no. 24 (Werke VII, Leipzig 1910), p. 469.