«Помоги мне», — произносит он одними губами, ибо дара звучащей речи лишился.
Я здесь, Уильям.
Голос Конфетки. Уильям узнает его сразу, хоть и провел без него пятнадцать лет. Теплый, искренний, чуть хрипловатый. Самый обольстительный голос на свете.
«Отпусти меня с миром», — стонет он.
Позволь мне помочь тебе.
«Ты уже помогла мне, довольно, — огрызается он, крепко зажмуриваясь. — Моя дорогая Агнес мертва. Ты отняла у меня дочь. Я состарился прежде срока».
Чшшшшшшш…
Он чувствует, как на лицо его ложится ладонь. Ее ладонь, такая же шершавая, как прежде, шершавая, как кора. Ни разу за прошедшие со времени ее ухода пять с половиной тысяч дней не ощущал он прикосновения столь нежного. Уильям знает: стоит открыть глаза, и он увидит ее — и заплачет от радости и признается ей, что сбился с пути, что все эти годы блуждал, как ребенок, потерявшийся в темном лесу, страстно желавший, чтобы она отыскала его и отвела домой. Он чувствует, как она наклоняется, чтобы поцеловать его, мягкие пряди ее густых волос опускаются ему на шею и плечи, дыхание Конфетки увлажняет его губы.
— Мистер Рэкхэм?
Он слабо противится ее объятиям (за какого же дурака она его принимает?) и в то же время жаждет остаться в них, рыдать на ее груди, затеряться между ее ног.
— Мистер Рэкхэм?
Нежное прикосновение Конфетки к щеке его обращается в похлопывание, потом в неуверенный шлепок. Он открывает глаза. Две женщины опустились на корточки по сторонам его тела, каждая ухватывает его за подмышку и пытается оторвать от ковра. Лица их обретают четкость очертаний. Одно принадлежит Летти. Другое — более ухоженное, с блестящими глазами и острым носиком — его жене.
— Все в порядке, — хрипит он. — Отпустите меня.
— Вы ужасно горячий, мистер Рэкхэм, — говорит Летти.
— Просто пылаешь, я бы так сказала, — произносит Констанция и неторопливо, словно пробуя чайник, прикасается ладонью к его лбу.
— У меня жар, — признает он. — Пройдет.
— К нам уже едет доктор Керлью, — сообщает Констанция.
— Нет-нет, — бормочет он, пока они помогают ему усесться в кресло. — Не надо.
— Все уже сделано, Уильям.
Он снова стонет, на этот раз от раздражения. Он не может позволить себе потерять время сверх того, какое уже потерял. «Туалетные принадлежности Рэкхэма» осаждены конкурентами. Он должен оборонять свою территорию.
— Оставьте меня, оставьте, — умоляет он.
Женщины переглядываются. Жар донимает Уильяма не настолько, чтобы помешать ему заметить в глазах обеих проблеск недозволенной близости. Женщины против мужчин. Это женское противоборство столь глубоко и универсально, что переступает даже через пропасть, разделяющую госпожу и прислугу. Он знает, о да, уж он-то знает.
— Оставьте меня.
Женщины выполняют его просьбу. Ну да, Летти и не может ее не выполнить, не правда ли? Что до Констанции, милой ласковой Констанции, милой терпеливой Констанции, она дарит ему на прощание один из ее мягких обиженных взглядов. Ничего, она, вне всяких сомнений, утешится, как только вернется на любезное душе ее поприще светского общения. Будет пить чай, оттопырив мизинчик и не отрывая искрящихся глаз от того, кто сидит у нее сегодня, пока ее муж предается неприметным трудам наверху, за одной из многих закрытых дверей.
Уильям усаживается попрямее, расправляет плечи, разглаживает льнущие к голове поредевшие волосы. Он несколько перестарался с лекарством, это понятно. Теперь же ясность мысли вернулась к нему. Температура пока не спала, однако она не помешает ему сделать то, что он должен сделать. Холодная дрожь пробегает по его спине, словно некий проказник пустил ему за ворот струю ледяной воды. В ноздрях возникает нестерпимый зуд… но на этот раз он не дремлет. Проворный, как мысль, Уильям выхватывает носовой платок и мощно чихает в него. Ни капельки не вылетело наружу.
Он набирает полную грудь воздуху. День только еще начинается. Уильям окидывает взглядом стол. Чашка остывшего кофе. Стопка ждущих ответа писем. Перо, чернильница. Он пододвигает к себе начатое письмо, готовый продолжить с места, на котором остановился. Четверть листа уже исписана его несколько неопрятным почерком.
Уильям разминает пальцы, берет перо, должным образом укладывает перед собою лист и вглядывается в то, что уже успел написать.
Начало, — вот и все, что он уже успел написать, — начало начало начало начало начало…
К нам приближается сонмище женщин в широкополых шляпах
Половину меня изготовил отец. Ровно половину, сказала мама. Но какую именно, она уточнять не стала, и потому некоторое время я полагал, что мои голова, руки и грудь сделаны отцом, ведь он был натурой артистической и, стало быть, получил бы немалое удовольствие, исполняя тонкую работу, которой требовало сооружение моего лица и в особенности глаз, представлявшихся мне чудом технического совершенства. Что касается мамы, она, решил я, отвечала за нижнюю часть моего торса, за ноги и гениталии. (Спешу прибавить, что какие-либо сексуальные обертоны в этих представлениях отсутствовали: мне было всего семь лет и, не забывайте, речь идет о совершенно иной эпохе.)
Мои заблуждения но части производства детей могли обратиться в одно из тех верований, с коими нам никогда не удается расстаться полностью, в идиотические убеждения, от которых мы еще и могли бы избавиться в утренний час некоего апрельского вторника, да только шанс этот, а он был последним, оказался упущенным, и потому они навсегда укоренились в нашем сознании. Однако судьба уготовила мне иную участь. Понимаете, мы с мамой были очень близки. Что ни день, мы вели долгие разговоры обо всем на свете. И, надо думать, я сделал во время одного из них какое-то замечание относительно той моей половины, которую изготовил отец, о пупке, может быть, потому что я помню, как мама прочла мне изменившую ход моих мыслей лекцию об ингредиентах. Каждый человек, сказала она, это смесь ингредиентов, что-то вроде супа. Мать доставляет одну их половину, отец другую. Затем они смешиваются, провариваются, и в результате на свет появляется ребенок, в нашем случае — я.
Честно говоря, я с удовольствием остался бы при моем ошибочном варианте. Мне как-то не нравилось думать о себе, как о мешке, в котором намешано бог знает что, оболочке из бледной кожи, под которой плещется нечто темное и липкое. Это казалось мне недостойным, не говорю уж о том, что оно меня и пугало. Мальчиком я был отчаянно предприимчивым, а первые мои шесть лет провел в австралийской глуши, бродя по каменистой местности, слетая вниз головой с огромных бревен, вываливаясь в грязи и всячески злоупотребляя вседозволенностью, которой отличалась наша семейная обстановка. О синяках и ссадинах я знал все, и знал досконально, а вот мысль о том, что все содержимое моего тела может вытечь через какую-то случайную ранку, стала для меня неприятной новостью.
Оглядываясь назад, я вижу, что весна 1908 года была отнюдь не невинным временем года, таким же, как все ее предварявшие, но заговором забот, скоординированным покушением на мою детскую самоуверенность. Новость о моем сходстве с супом оказалась лишь одним из многих вторжений в мою жизнь, бывшую до той поры безмятежной игрой занятого только самим собою ребенка. Наверное, для меня просто настало время понять, что я — не исключение из Истории, но ее составная часть.
Знаете, поскольку детство мое пришлось на пору, которую называют теперь эдвардианской эрой, — я и родился-то на следующий день после смерти королевы Виктории, — эдвардианцы всегда казались мне детьми. Детьми, которые лишились матери, но были слишком малы, чтобы осознать это, и потому продолжали играть как ни в чем не бывало, лишь постепенно, краешком глаза замечая темные тени, маячившие за стенами их солнечной детской. Тени смятения и беспокойства. Звуки споров, протестов, звуки, с которыми кто-то раскидывает по коробкам принадлежавшие матери вещи, разбирает мебель, едва ли не рушит весь дом. А дети, хоть и нервничают, но продолжают играть, напевая привычную песенку.