Только дед Беримир на слова Вышемира кивал, сельчане же — как приговор выслушивали.
— За горами колдовство не любят, нет там дружбы с ним, как здесь, у нас. Но порядки нынче и в нашем королевстве поменялись, и Белокраю тоже пора меняться.
Ёкнуло сердце, дед вздрогнул.
«Не миновать беды! Радмила знать должна, бежать ей надо».
— В получасе отсюда лагерь раскинулся, — молвил староста. — Воины безухие там ночь пережидают. Магоборцы те самые, в багряно-черных одеждах. Послать за ними надобно, пусть они разговор с ворожеей ведут.
Похолодело всё внутри у деда Беримира, а белокрайцы вновь с жаром заговорили, на перебой вызываясь за сенельцами ехать.
Вскочил старик, к дверям метнулся, да не тут-то было — прыть уже не та. Одним разом плечи широченные путь загородили.
— Куда это ты, старче? Уж никак за магоборцами?
Не человечьи глаза на Беримира смотрят — все Бесовы, жгут-прожигают, насквозь всего старика видят.
— Нельзя им в Белокрай! Что же вы, мытарей позовете в дом и надеетесь, что не тронут они вас?
— Много ли ты знаешь, старче…
— Радмила все беды от вас отвадила, а вы чем ей платите? Совсем дурные стали — добра не помните! Я-то всё помню! Всё знаю!..
— Помнишь, говоришь? — позади Беримира Военег встал, будто обелиск высокий над стариком нависая. — И тогда от дома старки отваживал, и теперь. Что ж, тебе ворожеи жизнь продлевают, что бережешь ты их так? Поздно спохватился, уж от морока тебя не спасти. Разве что только земля сырая колдовство снимет да очистит тело…
Завертелось всё перед глазами деда безобидного. Схватили его под руки, скрутили — вот-вот кости сухие надломятся, как валежник. Вон из дома вынесли. Сладкий аромат яблонь окутал, словно гостя долгожданного встретил, да погас в миг свет белый. Пропало всё в темноте непроглядной, не услышать, не увидеть ничего. И кости ныть перестали…
Не сидится Северину на месте, всё ходит из угла в угол по избе ворожеи. Мыслями мается, не знает, как сказать Радмиле о том, что в груди трепещет, наружу рвется — так бы и ослепило всё вокруг, как рассвет переливчатый, и оглушило бы радостно, как песнь славная. Баюн всё на парня щурился — не напрасно ли послушался, сводил его к кострищу. А Северину уж и дела нет до колдовства: какое там, любовь голову вскружила!
Шаги на тропинке из распахнутых дверей задолго до появления ворожеи слышны были — наряд цеплялся за траву высокую, шуршание в ночной тиши хорошо слыхать.
Вошла. Лицо прячет. Звенят тихонько браслеты-кольца, словно грусть изливают, плачут. На платье руническом остались отпечатки кровавые ладошек детских. Подол в земле весь, и руки испачканы. Белые ленты расплелись, свисают, точно саван лик скрывают. Словно одна из призванных полуночниц в дом вошла, а не девица живая. Оробел Северин, не решился подойти к ворожее, но всё же позвал неуверенно:
— Радмила.
Чуть головой в его сторону повела, к столу подошла да сняла браслеты. Совсем тихо стало.
Баюн к хозяйке подался, ласково головой о ноги потерся, замурлыкал; заглядывает на девицу — чует, что тяжко ей на сердце.
— Если б Голуба сберегла дитя, мальчика бы родила.
Вздохнула прерывисто. Голос слабый, ломкий — хворостинка.
— Всё думала, как же так люди вдруг извергами становятся: и крадут, и губят друг дружку, и детей бросают на смерть голодную. Всё жалела, терпела. Себя уговаривала, заставляла простить — ведь люди же, одна кровь по венам течет.
Подняла очи, повернулась. На лицо будто тень смертная упала, словно из склепа на парня смотрит ворожея, уставшая, исхудавшая. Хоть от браслетов освободилась, а всё одно будто в оковах вечных стоит, едва ли руки не опускает.
— А теперь, как ребенка брошенного пожалела, так сама в их глазах зверем стала.
Последние слова вовсе прошептала — силы иссякли. Задрожали плечи девичьи, опустилась на колени Радмила, слезам волю дав, да так тихо, будто плач боль лишь прибавлял, не приносил облегчения.
Кинулся к ворожее Северин, обнял, к сердцу прижал.
— Радмила, ну что ты! Нашла из-за кого убиваться так…
— Не дитя в березняке хоронила, и не игошу успокаивала — саму себя в землю закапывала, — едва говорит девица, дрожит, бьется; раны душевные глубоки — и выговориться хочет, и рыдания душат, уста смыкают. — Чужое место заняла, не нужна я была людям!
— Ну как же! Не родичам, так другим не было бы жизни без тебя. Ведь душу греешь своей заботой. Оттаиваешь от тоски рядом с тобой… Ну что ты, Радмила…
Горечь слез, казалось Северину, сквозь рубашку вот-вот в тело впитается, до сердца дотянется. Прижалась к нему Радмила, в тепле отогреваясь, от ветров судьбы и бурь невзгод заслоненная; всё прошлое вмиг забылось, душа силой-волей наполнилась, любые удары теперь выдержать готовая, кроме одного…