Ангел выступил вперед важной «выходкой», вскинул голову и громко пропел:
Молодец отвечал самоуверенно, сверкая глазами:
Порыв ветра взметнул огонь факелов, воткнутых в землю. Казалось, сама природа вокруг глупого грешника негодует.
Общий хор, тряся ложками, грянул:
Скоморох, изображавший Молодца, покачнулся и очень похоже показал, как обжег ноги, коснувшись «кипучей смолы».
Животко даже ахнул, такой очевидной была боль несчастного.
Ангел же опять потребовал, еще громче прежнего:
Молодец, стеная и повернув к Ангелу искаженное страдальческой гримасой лицо, проговорил:
Громким голосом, почти рыча, запела Смерть:
Добрый Молодец, подтверждая эти страшные слова, повалился на колени и воздел руки к небу в последней мольбе. Ангел не спеша приблизился к нему и встал перед самым его лицом.
— Уж ты, добрый молодец, покайся в грехах! — провозгласил он в третий раз, громко и сердито.
— Что мне каяться, грехи мои невелики, — пролепетал Молодец слабеющим языком, — людей я веселил, с ними мед-пиво пил, плачущим слезы отирал, смеющихся того пуще насмешал…
— закричал Черт и замахал трезубцем.
Добрый Молодец упал на траву и простерся на ней всем телом, а Черт и Смерть запрыгали над ним.
Отойдя в сторону, Ангел проговорил, обращаясь к зрителям:
И с этими словами он размахнулся и швырнул в толпу невесть откуда взявшуюся у него в руках шапку. Животко взвизгнул, несколько человек отшатнулись, дудки заверещали, поднялся крик, треск, захлопали ладоши, кто-то засвистел, и снова захлопали крыльями пробуженные вороны.
А после все стихло. Актеры с поляны исчезли, остались только свечи. Поводыри отвязали своего медведя, и Потапыч исправно отплясывал для людей, вертя черным рыльцем и порыкивая. Кругом смеялись и пили. Откуда-то вытащили хмельную брагу. Животко отошел подальше в лес, но и в чаще настигал его шум.
Мальчик упал на колени и заплакал. Ему казалось, что злая судьба оторвала от его души огромный кусок мяса и сейчас пережевывает его острыми, крепкими зубами.
Гвэрлум причесывала перед зеркалом волосы, стараясь так заколоть отрастающую челку, чтобы непослушные жесткие прядки не падали на брови и не вырывались из-под зажимок. Она то мочила их водой, то прижимала ко лбу — помогало мало. Наконец она убрала их под плотную ленту и начала повязывать платок.
Эти средневековые женские уборы, скрывающие волосы, придавали обнаженному лицу особенную притягательность. Ничто не отвлекало взгляда от нежного очертания подбородка, от гладких щек и больших, выразительных глаз. А если подбородок немного начал отвисать — ну, случится же такое после сорока лет! — его можно подтянуть повязкой, и ничего не будет видно. Очень удобное на самом деле приспособление. В Европе тоже так носили. Только веком раньше.
«Все равно, как монашка», — бормотала Гвэрлум, сооружая себе по возможности изящный головной убор.
И вдруг что-то произошло с ее зеркалом. Оно и без того не было слишком гладким и отражало лицо только в общем приближении — Наталья, во всяком случае, не вполне была им довольна. А тут по серебряной поверхности зеркала пробежала мелкая рябь, потом серебро почернело, сделалось как стоячая вода. Наталья замерла, не в силах оторвать взгляда от происходящего.
Медленно, постепенно из черноты начало проступать совершенно другое лицо. Оно не принадлежало Гвэрлум. Оно вообще не было женским…
— Неделька! — вскрикнула Наталья.
Неделькино лицо озарилось слабой, как будто извиняющейся улыбкой — и пропало. Зеркало опять было серебряным, и в нем подрагивало и искажалось отражение Наташи Фирсовой. К счастью, оно не передавало в полной мере того ужаса, что застыло в ее темных глазах, и Гвэрлум не видела, как дергаются углы ее губ, и какой мертвенно-зеленоватой она сделалась.