Мы видим, что локальный колорит рассказов Горышина, его любовь к сибирской, геологической тематике — не плод произвольного выбора. Это — та же самая форма поиска сильного и цельного героя, которую в поэзии демонстрирует, скажем. Павлинов. В поэзии, кстати, наивность подобного переодевания особенно видна. Когда в начале шестидесятых годов в стихах иных сокрушивших парадность поэтов румяные и отглаженные лирические герои отпустили щетину, влезли в грубые штурмовки и грязные сапоги, ринулись к кострам и урочищам и там, ухая и надсаживаясь, принялись ломать землю ломами, крошить кирками, молотить молотками и пересекать решительными маршрутами, и непременно — чтоб с тяжестью в ногах, с ручьями пота на скулах, и непременно — чтоб рюкзак потертый! — в тот-то самый момент и стало ясно, что от простой перемены костюма сущность еще не меняется. Глеб Горышин не корчует розовых садиков во имя дебрей, чтобы потом корчевать дебри во имя новых садиков, он серьезен, и его поиск неподдельно серьезен тоже. Но ведь, по сути, и горышинский герой повторяет маршрут наших поэтических тартаренов, он ищет — увы — по горизонтали, он переезжает на пять тысяч верст восточнее, пристраивается к геологической партии и чувствует себя мужчиной.
Это, вообще говоря, тоже выход. Но вот только не на все случаи жизни. Публичная-то библиотека в Ленинграде остается. И кто-то ведает там испанскими книгами… «Да, это верно, что гигантский труд советской власти на Дальнем Востоке способен изменить и изменяет души тысяч и миллионов людей, — писал в тридцатые годы проницательнейший критик А. Роскин, словно предугадывая дилемму, стоящую перед горышинским героем. — Однако, к счастью, более совершенными творениями рождаются люди вновь и на Арбате».
На Арбате-то нашему герою приходится туго. Он, просоленный потом и изъеденный мошкой в Саянах, срывается на испытании, ставшем, кажется, уже традиционным в русской литературе, — на отношении к женщине. К женщине, которая к нему тянется и готова в него поверить, к которой тянется он. «Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра… Я думал, как бы не опоздать… И я сказал ей такую глупость… Спросил: «У тебя есть будильник?»
В конечном счете любовь — это цельность. Это весь человек: или весь он тут, или — совсем нет. Значит: или счастье, или нет. Но только не оскорбительное получувство, не это унижающее женщину «между делом», не эта рефлексия вслух: «Я удержался…», «Я себя победил…», «Я себя сохранил…» Герой тургеневской «Аси» показался бы нам Геркулесом духа рядом с горышинским тридцатилетним мальчиком, который не перестает бредить «настоящим мужчиной», а сам только и делает, что покоряется течению и благородно борется с собой, тихонько предоставляя женщине возможность взять на себя ответственность за решительный шаг, и идет на бесконечные компромиссы.
Полноте, да он ли это — наш изыскатель, мужчина сильный и выносливый и т. д.? Или мы вместе с поэтом должны сознаться, что «это все — в пределах тундры, в пределах вечной мерзлоты»? Увы, кажется, так. Права женщина, устами которой А. Межиров судит о таком вот парне, вернувшемся из экспедиции: «Мальчишка! Он играл в мужчину! Как принимать его всерьез, как понимать первопричину мучительных метаморфоз? Да и звучал ли на привалах, в ночи, над вечной мерзлотой, хемингуэевский диалог, как время сложный и простой?» Впрочем, и поэт знает только один выход— назад, в тундру!..
Горышин — писатель чуткий, тонкий, я бы сказал, стилистически нежный. Он слишком боится сфальшивить, поэтому таежная экзотика недолго обманывает и нас и горышинского героя. Мечтательный и мягкий парень, он сохраняет в душе комплекс рефлектирующего интеллигента, бегущего от ненастоящей жизни. Стоит перемениться декорациям, из экзотических дебрей стоит вернуться ему на цивильный арбатский тротуар, как этот «горящий желанием» мужчина вновь обнаруживает на оебе проклятые короткие штанишки. Эстетическая схема молчаливой прозы просвечена насквозь наивной честностью горышинского таланта: начав от романтических таежных красот, Горышин довольно быстро сворачивает на стезю кузнецовского Толика.