Ягодный уполномоченный покосился на горло четверти, высовывающееся из тулупа в кузове.
— На воздухе.
— Тогда вас, папаша, в кабиночку могу определить, — обратился шофер к старичку-грибничку.
— Я тоже на воздухе, сынок, ветерку таежного поглотаю… — ласково уклонился старичок.
— И я, пожалуй… — сказал геологический парень.
Кладовщица встрепенулась.
— В таком разе, Тихон Тихонович, ежели вы позволите, я вас в кабине до Старой Зимы сопровожу — у меня там дельце есть… — затараторила она ягодному уполномоченному, сама, однако, умоляюще глядя на шофера.
— Ну, ежели дело… — хмуро сказал Тихон Тихонович.
— Не помешаю тебе, Гриш? — спросила кладовщица, мигом ставя свой искрящийся чулочный сапог на ступеньку кабины.
— С нашим удовольствием… — тоскливо сказал шофер, сплевывая папиросу, прилипшую к губе. Сесть за руль, включить зажигание, нажать педаль газа и рвануться в тайгу для него всегда было блаженным состоянием прорыва в хотя бы относительную неизвестность из, так сказать, быта. Но быт цепок, а особенно в женском лице.
Старичок и геологический парень были уже в кузове. Грузчики подмогли Тихону Тихоновичу, и ягодный уполномоченный благополучно перевалился. Затем он уселся спиной к кабине, сжав для подстраховки милицейскими галифе таинственную «ессенцию».
— Крупных ягодок вам, Тихон Тихонович, — сказал старший грузчик, с усмешливой грустцой глядя в последний раз на четверть, отбывающую в таежные дали, и с грохотом захлопывая борта.
Тихон Тихонович крякнул, устраиваясь поудобнее, и грузовик двинулся от склада, пыля по зиминским улицам и распугивая лениво переваливавшихся уток.
— Склад не закрыла! — крикнул вдогонку кладовщице один из грузчиков, но было уже поздно.
— Вот чо любовь с бабами вытворят… — независтливо, но удивленно поскреб затылок второй грузчик.
— Однако посторожить склад придется, — весело подмигнул товарищам третий грузчик. — А заодно провесть ревизию — нет ли там шло малость этой, как ее, ессенции.
И грузчики, хохоча, направились в склад.
Гриша вел грузовик с мрачным видом, нарочито показывая сидящей с ним рядом кладовщице занятость важным шоферским делом. «Нежничаю я с ними, — думал Гриша, — надежды пробуждаю. А чо потом делать с ихними надеждами?»
Надежда явно почувствовалась в том, как кладовщица, сняв пестренький платок, стала озабоченно, по-хозяйски протирать лобовое стекло.
Гриша заметил правым глазом, что бедро кладовщицы вроде бы от толчков подвигается к нему, да, благо, его защищал рычаг переключения скоростей.
— Скучать по тебе я буду, Гриш, вот чо. А ты? — стала нащупывать она почву для сочувствия.
— Угу, — пробурчал Гриша. «Погрубее надо с ними, пожестче. Главное — ни намека на перспективы. А то на шею сядут».
Но кладовщица продолжала:
— Кто ж тебе рубашки да носки в деревне стирать будет, грязномазенький ты мой?
— Да уж найду каку-нибудь старушку… — отмахнулся Гриша.
— Знаю твоих старушек… Только ту рубашку, заграничну, чо я тебе подарила, гладить не давай. Сожгут утюгом — расплавится. Они ведь, деревенски, без понятия… — говорила кладовщица, гордо показывая свой чулочный сапог, как бы отделявший ее от деревни.
— Смотря какие… — загадочно сказал Гриша, на всякий случай давая кладовщице почувствовать его положение свободного человека.
— Да я без никакой ревности, Гриш. Только они, деревенски, с инфекциями всякими. А народ там пестрый быват, одни вербованы из экспедиций чо стоят. Заразу себе не подхвати.
— Стращашь, — оскалил зубы Гриша. — Ко мне не пристает.
Кладовщица сообразила, что далековато зашла, и переменила пластинку:
— Гриш, а ты чо не женился ни на ком? Достойными себя никого не считашь или как?
«Началось, — скрипнул зубами Гриша. — Дорого мне это пиво с курьерского встанет».
— Волю я люблю, понимашь, волю… Как сказал поэт, на свете счастья нет, а есть простор и воля.
Гриша, когда приводил эти прочитанные ему однажды районным журналистом и запомнившиеся строки, всегда вместо слова «покой» ставил «простор». Покой — это было что-то непонятное ему, расплывчатое. А вот простор — это он понимал, любил.
— Это Есенин написал? — спросила кладовщица, одновременно и настраиваясь на лирический лад, и желая показать свою образованность, но вместе с тем опасаясь в прочитанных строчках какого-либо подвоха.
— А то кто же…
— А вот я вольная, да счастья все равно нет. Мне бы пусть неволя, да счастливая… — грустно сказала кладовщица, касаясь Гришиной руки, подрагивавшей на черной пластмассовой шишечке рычага, а в мыслях у нее было: «Я ведь все равно в неволе у тебя, кобель ты несчастный. Так уж оформить бы эту неволю, и делу конец, а зато у меня к самой себе уважение будет».
Гриша легонько, но твердо отстранил ее руку.
— Мало ли человеку разных неволь, он еще и в семейную сам лезет. И так на человеке столько сидит — и работа, и начальство, и местком. Пусть уж хоть дома начальников не будет.
Гриша нарочно не стал объезжать ухаб на дороге, чтобы как следует тряхнуть свою непрошеную спутницу. Но кладовщица не унималась:
— Да разве, когда обоюдность есть, это ли неволя?
— Кто-то из двоих все равно начальник. А чаще всего баба, — буркнул шофер.
— Ну, ты-то, Гриш, никогда под каблуком не будешь, — польстила кладовщица, втайне, конечно, надеясь на другое. — Норовистый ты у меня…
Гриша с чувством нарастающей опасности отметил это «у меня». Нет, с ней нужно ухо востро держать. Она как наступит незаметно своим чулочным сапогом, так ты к ее каблуку и прилипнешь — не выскользнешь.
— Ну, вот и Старая Зима, — сказал Гриша не без чувства облегчения. — Тебе докуда?
Кладовщица невесело почувствовала нотки радости в его голосе. «Тонкости во мне нету. Не умею чувства скрывать, вот он и пользуется. Сам под бабий каблук попасть боится, а своими кирзовками баб так и давит. Пооборвал с меня все ягодки, а теперь ему бы только на новы ягодны места. А я, дуреха, к курьерскому бегала за пивом, шанежки пекла. Еще неизвестно, с кем он будет это пиво пить да шанежками закусывать. Ладно, пускай все его рубахи сгорят под деревенскими утюгами!»
— Гриш, доктор на дороге! — вдруг вцепилась она ему в рукав, увидев на обочине человека в белом халате, поднимающего руку. Кладовщица так обрадовалась, как будто появившийся врач мог что-то изменить в отчужденном отношении к ней шофера.
— Подвезти, доктор? — лихо, с надеждой на освобождение спросил Гриша. — Медицину завсегда уважаю.
— Дело, понимаете ли, не во мне… — сказал молодой врач, поправляя очки. — Деликатное, можно сказать, дело. Вы не в Шелапутинки?…
— По пути, доктор, — сказал Гриша, все еще продолжая надеяться.
В это время из кузова раздался бас ягодного уполномоченного:
— Вы, товарищ доктор, сажаетесь или нет? Мы со всем уважением, однако время поджимат.
Врач, поняв, что бас принадлежит человеку, видимо, главному, подошел к кузову. Тихон Тихонович привстал, продолжая сжимать четверть милицейскими галифе.
Инстинктивно поняв, что Тихон Тихонович не предполагает спуститься на землю, врач повторил, разводя руками:
— Деликатное, можно сказать, дело.
Тихон Тихонович побаивался деликатных дел, но в то же время любил их. Когда они ему поручались, это пугало его, но и возвышало в собственных глазах, как акт доверия со стороны общества. Поэтому, продолжая контролировать мускулистыми икрами емкость с эссенцией, он все же принагнулся к врачу, что создало некий, хотя и на разных уровнях, интим.
— Женщина с ребенком, — сказал врач вроде бы просто, но со значением.
— Доставим, — несколько разочарованно заверил Тихон Тихонович.
— Вы Беломестных Иван Кузьмича знаете в Шелапутинках? — спросил доктор.
— Кто ж его не знат… — как бы спокойно пробасил Тихон Тихонович, но уже чуя опасный запах деликатного дела. — Только он не в Шелапутинках, а на Белой Заимке.
— Это дочь его, Ксюта, — быстро заговорил доктор. — Выгнал ее Иван Кузьмич, когда понесла. Родила у нас. Ребеночек прехорошенький, весом три восемьсот. Мы к ней со всей душой: оставайся у нас в нянечках, ребенка в ясли отдадим, а она уперлась — и ни в какую. Поеду, говорит, к отцу, в ноги упаду.