Выбрать главу

От собственно парикмахерской осталось всего ничего: жестяные цапки (раньше державшие табличку на двери, а теперь сплющенные молотком), дощатая табуретка с отверстием в сиденьи (отверстие в виде полумесяца) и опасная бритва, которой маляры, вероятно, скребли обляпанные окна: она была в кухне на подоконнике, в стакане со шпатлевкой. Стакан Лев Николаевич выбросил. Цапки просто не замечал. А табуретку – чтоб куда-то девать – надо было куда-то нести и идти с табуреткой, поэтому табуретку Фомин оставил где стояла, возле ванны. И когда мылся, клал на нее грязное белье, так как не знал, зачем именно в сиденьях выпиливают полумесяцы и как их потом используют.

Бриться же он начинал сразу после еды.

Он говорил:

– Чу-чу.

Или – короче:

– Чу…

И шел бриться.

Проще всего заявить так: Фомин брился по вечерам, поскольку делал это очень тщательно. Минут сорок или пятьдесят. А утром такого времени, естественно, не имел.

Вряд ли это будет вся правда. Но выйдет по крайней мере деликатней, чем подробный рассказ про то, как Фомин от нечего делать с неделю ковырял найденную бритву напильником, а потом как-то весной по пути с работы взял и купил новую, довел на ремешке от брюк и попробовал бриться – сперва на руке, за часами, а затем на правой половине лица. С тех пор вместо полноценных усов он носил усики, кое-как уравняв обе стороны уже под утро и еще много вечеров подряд бросаясь прямо от дверей к трюмо, откуда разом – иногда в шапках – выскакивали пять-шесть возбужденных бухгалтеров с бритвами в руках и девической бровью под носом.

Теперь было не то. Теперь бритье приносило покой. И, поставив ковшик на газ, Лев Николаевич думал о воде – которой, наверно, больно, когда ее кипятят,– и не думал о самом страшном.

– Чу-чу,– говорил он.– Чу…

А самым страшным был – завтрашний день. И завтрашний типографский коридор, по которому шла делопроизводитель Коробко.

Заслышав ее в самом истоке, в самом начале пути с директорского этажа, Фомин обрывал вдох. Звук шагов был похож на пунктир – остренький синий пунктир – когда каждая новая черточка отщелкивалась где-то в затылке и в глазах, и Фомин страшно замирал, уставясь в дверь. Но пунктир, ничуть не отклоняясь от фарватера, проходил дальше по коридору, и дальше щелкал замок, и взгрюкивал отодвигаемый стул, и в душе все усаживалось по местам, словно там – в душе – тоже был кабинет, и дверь, и маленький стул, на который опускался маленький делопроизводитель. И Фомин шептал:

– Чу-чу…

Да, тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу, приказа не было. И по пути со второго этажа производитель не совала скоросшиватель – расписаться: в ознакомлении с уведомлением о сокращении.

Но приказ был. Он, что называется, лежал на столе. И Фомин, глядя на фонарь по вечерам, вторую неделю видел себя утопленником.

Однако, выбривая ямочку на подбородке и скрипично изогнув для этого руку, он не думал ни о приказе на столе директора, ни о расчетах, которые лежали в его собственном столе: расчетах на жизнь в свете пенсии и роста цен.

Лев Николаевич считал четыре дня, и, помимо перевода рублей в вермишель и реестрика имеющихся ботинок, смета содержала еще и ряд правил на будущее – например, ни при какой погоде не поднимать воротник и не сидеть в автобусах: в таком случае обоих пальто, зимнего и незимнего, должно хватить на восемь лет, а этот срок, с учетом уже прожитого, Фомин считал для себя достаточным.

Что касается еды – при любом повышении цен он мог прожить до двадцати четырех дней. Дальнейшее было смутно. Вернее, страшно…

Но когда Фомин приступал к усам, такая мысль была посторонней. А ничего постороннего здесь быть не могло. Единственное, что допускалось иногда, так это – оглядев в створках трюмо строй насупленных старичков и сверив их полную симметричность – вполгрусти посетовать: "Божемой-божемой, что же он со мной делает, а…"