– Отвяжись! – вдруг крикнул Лев Николаевич.
– Да погоди, говорю! – тоже крикнул Конь.– Присядем. Я щас…
Он хотел многого: ткнувшись задом в унитаз, посидеть "на дорожку", отрегулировать клапана, выпить, как говорится, за упокой души, то есть – чтоб спокойная была душа-то и не беспокоилась, ежели чего, за семью… а, ну вообще: не беспокоилась чтоб, и все, дерьма-то, больно уж хорошая, что ли, жизнь? – а потом подержать лестницу, извиниться за все и, если понадобится, столкнуть. Но толстый Фомин, неожиданно-ловко вдруг заглотнув шланг, с гвоздодером в руке уже шагал к проруби.
Остановить его не смел никто. В свирепой решительности, в которую вогнал его собственный крик, он мог одно из двух: упасть и тут же умереть от нее самой, или шагать, как шагал он, каждым свирепым шагом вбивая в себя все более отважный стук.
– Погоди! – взвыл Конь.
Но Фомин уже шагнул за край. Как-то качнувшись на весу, он с угрозой взметнул над головой гвоздодер и тяжко, как глыба, обрушился в жи…тяжело…всматриваясь….про….
А если представить что-то еще? Представить, что есть что-то еще – пусть не сейчас и не здесь, а где-то далеко отсюда – чем дальше, тем оно лучше представляется. Короче говоря: представим далекую даль.
А значит, и дорогу в даль, полевой зимник в разгар календарной весны – подсрезанный на косогоре впереди лучистым небом, с подтаявшей правой обочиной, что живет и шевелится сама по себе, и слабым еще, в ладонь шириной, ручьем: бесцветным тут, под ногой, золотисто-зеленым в трех шагах и ослепительным дальше, сквозь какой угодно прищур.
Справа и слева за полем лес. Но это неважно, потому что на него уже не хватает глаз, и можно только иметь в виду для сведения, что ярчайшая эта тишина стоит широко, от леса до леса. А роняя друг на дружку обломившиеся льдинки, тишина на обочине просто играет в звук, как время играет кусочками секунд, но чу! – все-таки "чу" – мир разлетается вдрызг, и под топот и сап на дорогу выбегает директор интерната для полудурков.
Конечно, это совсем другой директор. Во-первых, он не так толст и бородат – не так толст, как Фомин, и не так бородат, как глухой татарин. А во-вторых, он бежит днем.
К тому же, здесь совсем другой интернат, одноэтажный и деревянный, сельский стандарт нерестилища для блаженно-нищих духом. И если директор бежит все-таки к реке, зато по берегу бродит конь – по настоящему берегу настоящий конь,– а на березовой ветке, золотой и тонкой, как птичья лапка, совершенно бесплатно вибрирует горлом скворец, а на бегуна, щурясь, смотрит совершенно другой негр, лет семи, в пенджаке и в синих резиновых сапогах, неизвестно как и откуда закатившийся смуглым овечьим катышком в глубину недооккупированной еще глубинки.
И это хорошо, просто хорошо – может, и не замечая ничего наособицу, видеть живой весенний свет, повсюду, хоть на собственных дровах, и пусть с дурковатой даже улыбкой всего лишь щуриться на теплую жизнь. Просто хорошо, и все.
Одно плохо: час хорошо, ну полтора. А дальше уже нехорошо. И ничего не остается, как поправивши совсем фоминские очки, углубиться, скажем, в падеж скота, ощущая разве что свою ветеринарную (почему бы нет?) сущность и все ту же угрозу пенсии.
"Ад – это другие",– сказал Камю. И тут же был оспорен собаковидным полковником, заявившим, что другие – это рай. И сам собой, как слабоумный племянник, напрашивается вывод, что другие это – не то и не это. Ни то ни се. То есть – бытие. Причем – наше, бестолковое. А настоящая жизнь – это, естественно, другая жизнь. Неплохо бы, чтоб другая по счету. А лучше – заодно с географией.
И вот уже другой ландшафт: десятка полтора разбросанных холмов (долго ли разбросать холмы), зеленые тушки вереска и пестрое разнотравье, будто выстриженное для игры в гольф (тоже не бог весть что). Над различными соцветиями мелькают мотыльки. Чуть выше благополучно закругляется небесный свод. Чуть ниже звенит водопад. И все пространство, от водопада до небосвода, заполняет вдруг сиплый рев, взывая, а точнее – взвывая сквозь стрекот кузнечиков: фатер, мол, фатер, наш-то сеттер опять дерьмо ест! И только шотландский акцент и неисправимый речевой дефект мешают понять, что где-то тут, меж холмов, бежит в свою типографию маленький главный бухгалтер.
Тем, кому непременно хочется бухгалтера в юбке, хоть и в шотландской, право, лучше бы отказаться от этого желания. Но если без темы юбок и старческих ног все же не обойтись, резонно вписать в сей фоминальник еще одно скорбное лицо.
Это был седой человеколюбец. Беззубый и с костылем. Каждый день на плохих старческих ногах он бороздил наш базар и приглянувшемуся встречному в чем-нибудь белом с красным подбоем – в юбке или в брюках, все равно – предлагал открыть истину. Когда истины не требовалось, он сердился и грозил костылем. И многие соглашались. И тогда он открывал спичечный коробок, в котором лежали три связанных проводка, и объявлял: "Вот истина". Когда спрашивали, почему проводки зеленые, он говорил: "Потому что это истина". А если по скудоумию спрашивали еще, вздымал костыль.