Но их период глубочайшей неуверенности и строжайшей самооценки наступил только двенадцать миллионов лет назад, когда они узнали, что Вселенная может достаться им за просто так, и поняли, что недостаточно хороши для этого.
Они были неспешны, как звезды. Она старалась донести что-то, по-настоящему недоступное нам обоим — ей как толкователю, мне как слушателю. Это было как-то связано со Временами (но не в нашем понимании, самым, наверное, существенным атрибутом Бога) и это слово тоже я никогда толком не понимал. Видя мое умственное изнеможение, она оставила попытки, а позже призналась, что эта концепция крайне трудна для нее самой, не только, разобрал я, из-за ее молодости и относительно малой осведомленности. Мелькнул также намек на то, что ее отец не хотел бы, чтоб она ввергала мой мозг в такую путаницу…
Разумеется, они вели исследования. Их маленькие корабли бороздили эфир задолго до того, как на Земле возникло нечто вроде человека — летали и слушали, наблюдали, регистрировали, и никогда не вмешивались, не принимали участия ни в чьей домашней жизни, кроме своей собственной. На пять миллионов лет они даже запретили себе выходить за границу своей солнечной системы, хотя это было уже легко. И в течение следующих семи миллионов лет, летая на невероятные расстояния, они строго соблюдали запрет. Но в то же время здесь не было никакого страха — мне кажется, он отмер в них вместе с ненавистью. Ведь дома надо было еще столько сделать! Мне хотелось бы представить себе ЭТО, они картографировали небеса и играли в свете собственного солнца.
Естественно, я не могу сказать вам, что есть доброта. Знаю только — умеренно хорошо — что она может значить для нас, человеческих существ. Получается, что самые лучшие из нас с грандиозными трудностями достигают того образа жизни, при котором доброта преобладает в разумной мере, в не слишком зыбком балансе, а большую часть времени. Мудрецы часто замечали, что при нашем образе жизни они и не надеются на большее. Другими словами, мы лишь частью живы: дальнейшее — во мраке. Данте был горестным мазохистом, Бетховен — отчаянным и несчастным снобом, Шекспир писал халтуру. И Христос говорил: «Отче, да минет меня чаша сия…»
Но дайте нам пятьдесят миллионов лет — и тут я не пессимист. Кроме того, я видел одноклеточных под микроскопом и слушал «Четвертую» Брамса. За ночь до этого я сказал ангелочке:
«Несмотря ни на что, я и ты — родные».
Она одарила меня согласием.
В это утро она лежала на моей подушке, чтобы я мог видеть ее, когда проснусь.
Умер ее отец, и она была с ним, когда это происходило. Снова возникла эта мысль-выражение, которое я могу передать только одним смыслом — его жизнь была «собрана». Я был еще скован сном, когда мой разум спросил:
«Что ты будешь делать?»
«Останусь с тобой, если захочешь, до конца твоей жизни».
Конец этой передачи был словно слегка затуманен, что мне уже было знакомо — кажется, это значило, что там есть некий элемент продолжения, ускользавший от меня. Я не мог ошибаться в дошедшей до меня части. Она рождала во мне поразительные мысли. В конце концов, мне ведь всего пятьдесят три, я ведь могу прожить еще тридцать-сорок лет…
В то утро она была озабоченной. Но то, что она чувствовала после смерти ее отца, то, что в человеческом существе могло соответствовать печали, от меня было скрыто. Она все же сказала, что ее отец очень жалел, что не смог показать мне ночь двух лун.
Таким образом, в этом мире остался лишь один взрослый. Кроме того, что ему две сотни лет, что он полон мудрости, и перенес полет без серьезных заболеваний, она мало что знала о нем. Еще здесь было десять детей, включая и ее.
Что-то поблескивало на ее шее. Когда она заметила мой интерес к этому, она сняла его, а я принес лупу. Ожерелье под лупой. Оно напоминало тончайшие изделия наших мастеров, если у вас хватало воображения уменьшить его в соответствующих масштабах. Камни походили на известные у нас: бриллианты, сапфиры, рубины, изумруды. Бриллианты сверкали всеми цветами спектра, но было и два-три темно-пурпурных камня, не похожих ни на что ведомое мне — уверен, что не аметисты. Ожерелье нанизывалось на что-то нежнее паутинки, а устройство застежки было слишком тонким, чтобы лупа могла помочь. Драгоценность принадлежала ее матери, сказала она; когда она снова надевала ее, я подумал, что вижу ту же застенчивую гордость, с которой любая земная девушка могла бы показывать обнову.