Это произошло в один из первых теплых деньков весны 1951 года, я вышел на берег Бегского канала и в изнеможении упал в траву. Мушка откатился в сторону.
— Ну, мы ему покажем! — воскликнул он.
— Не собираюсь я никому ничего показывать. Я не такой, как ты, — ответил я, не глядя на него. — Я выхожу из игры.
Он взял в зубы травинку и лег на спину.
— Вот так, значит. Похоже, ты меня невнимательно слушал. Я знаю, кто ты и кто твои родственники.
Я схватил его за шиворот:
— Получается, это никогда не кончится, да? Сначала ты говорил о паре недель, а я таскаю тебя уже девять месяцев! Думаешь напугать меня тем, что ты знаешь. Но я просто встану и уйду, и ты ничего с этим не сделаешь.
— А если милиция о тебе прознает? — ухмыльнулся он.
— Не прознает. Тебя заметут, как только ты к ним заявишься. И там, куда тебя упекут, не бывать тебе хозяином самому себе.
— Это за меня могут сделать и другие. Или письмо.
Я опять схватил его и дернул к себе.
— То, что я знаю о тебе, потянет на несколько лет, — прошептал я.
Я встал и заправил рубашку поглубже в брюки. Мушка так отчаянно вцепился мне в ногу, что протащился за мной несколько метров, пока я не вырвался из его рук. Дрожащим голосом он крикнул мне вслед:
— А со мной-то что будет?
— Подождешь следующего в кабаке! А я теперь сам себе хозяин. Ты сам говорил! — ответил я, вышел на тротуар и, не оглядываясь, зашагал к выезду на Трибсветтер, где сразу же поймал попутный грузовик.
Последний отрезок пути я прошел пешком; миновал Цыганский холм, на котором ничто больше не напоминало о Раминином доме, не осталось даже развалин; перешел через границу деревни. Если я и ожидал, что мое возвращение в деревню будет триумфальным, что люди выбегут из домов, станут обнимать и приветствовать меня, ошеломленно и благоговейно глазеть на вернувшегося из Сибири, то быстро разочаровался.
Редкие встречные на улице не оборачивались, они не узнавали меня, а я — их. Это были румынские переселенцы, которые теперь жили в домах депортированных швабов. Об этом говорили их лица и одежда. Ни один немец не стал бы лузгать семечки, спокойно, почти безучастно глядя на корову, привязанную к забору и щиплющую травку. На скамейке сидел старик в овчинном тулупе, накинутом на плечи, с тростью на коленях. Я подошел к нему и спросил:
— Папаша, а немцы здесь больше не живут?
— Само собой, живут, а то как же. Молодежь-то ихнюю русские увезли, а остальные здесь.
— А где ж они? Что-то не вижу ни одного.
— Почем я знаю? На этой-то стороне села теперь одни румыны живут. А швабы по ту сторону Лотарингской улицы. Наверное, в кооперативе сейчас. Они, по большей части, там работают.
— Как это?
— Что значит «как это», сынок? Мы все в кооперативе. Земля теперь общая, все принадлежит государству. Швабы долго упирались, но потом и до них дошло, что они теперь тут не хозяева.
— А Обертоны? Остались еще? — спросил я.
— И Обертоны есть. Правда, теперь в доме цыганенок со своей женой живет, а они — в людской. Только старик Обертон год назад покинул нас. Хороший он был человек, не то что его зять. Мы, румыны, молились за упокой его души, хоть он и католик был.
Весть о смерти деда поразила меня как удар молнии. Я покачнулся и схватился за забор. Это потрясение можно сравнить только с тем, что я испытал, узнав от священника Шульца о расстреле Катицы. И, как и тогда, я побежал — к дому, который уже не принадлежал родителям, а значит, и мне.
Если вообще стоило верить старому хрычу, может, из-за старости и цуйки он все перепутал. Может, он говорил о других людях, и на самом деле все не так. Дед обнял бы меня, и мать тоже, одного разочка хватило бы. Потом я вернул бы ей свитер. Нет, румынам нельзя верить. Они слишком крепко дружат с бутылкой, чтобы все правильно помнить.
И пока я бежал, задыхаясь, эти несколько сотен метров, мой дед еще жил. Я забыл о страхе, что отец может меня выгнать. Что он может встретить меня у ворот с ружьем в руках. Я набросился на ворота, как на самого ненавистного врага, барабанил по ним кулаками и заглядывал в щели между досками, пытаясь кого-нибудь разглядеть.
Я звал их, но во дворе царила тишина, словно буря или дьявол смели все живое. Такая тишина, которую я раньше любил во время теплых, ленивых часов после обеда. Ее нарушали только шуршание листвы каштана и лай соседских собак. Но они лаяли вяло, лениво, словно знали, что работы у них больше не будет. Что им больше нечего защищать, ведь землей, которая раньше принадлежала в первую очередь самой себе и только потом людям, теперь владело государство. Однажды дед сказал: «Если земля не хочет, то и нам нечего от нее хотеть».