Выбрать главу

На этом же участке дороги мы с детских лет учились привыкать к крушению наших упований. Мы наваливали на полотно огромные кучи камней, подбрасывали пластиковые пакеты с головками серных спичек и даже с еще более внушительными карбидными батарейками, чтобы заставить грохочущий поезд хоть разок сойти с рельсов. Но никогда не происходило ничего, что нарушило бы однообразие наших будней. И только однажды после очередного хлопка, испугавшего нас самих, у молодой соседки — владелицы придорожного киоска — начались жуткие родовые схватки.

Она отчаянно заорала на нас, перегнувшись через перила своего балкона. Между прочим, никто не имел права брюхатить эту красивую женщину, и уж менее всего ее бухгалтер. Она подарила ему близнецов.

Где-то между рельсой и деревом должен по сей день лежать зарытый нами клад. Кусок печной трубы, в котором он хранится, наверное, давно проржавел.

Разве мы не расписались кровью?

И как дословно звучала наша клятва, наша присяга на верность? Я забыл. Но, кажется, уже тогда мы чувствовали, что преодолеть забвение нельзя ни в Риме, ни в Лондоне или Париже, ни на участке Байнвиль — Беромюнстер, а только в земле или под землей.

Мы ведь, в сущности, ориентировались не меньше как на Вечность, на нашем гербе красовался рыцарский шлем — знак почитания благородных предков.

А может, мы бессознательно ощущали, что все проходит. И все пройдет.

А еще мы зарыли там сброшенный олений рог, потому что очень им дорожили. Мы мечтали стать авантюристами, путешественниками, исследователями, в общем, кем-то вроде избавителей человечества, Соня, Сонины братья, мой невезучий брат и я.

В тот раз мы довели машиниста до того, что он врубил схему «мертвого человека» и нажал ногой на тормозную педаль. Он отчаянно свистел и изрыгал проклятья, — ведь мы, в своей решимости лежать не на жизнь, а на смерть, оставались на рельсах до тех пор, пока не ощутили приближение «Восточного экспресса». Всеми кишками. Как родовые схватки.

20

Оглядываюсь назад и вижу у себя за спиной террасу на плоской крыше с грубым асфальтовым покрытием. Солнышко сидит на своем огромном трехколесном велосипеде и описывает круги под моим чутким руководством. Я его вдохновляю. Из высокой трубы прачечной поднимается дым, хлопают мокрые простыни, доносятся обрывки итальянской песенки. Рядом с домом въездная сигнализация «Восточного экспресса» возвращается в свое исходное положение, поднятые шлагбаумы у перрона снова нацелены вертикально в движущееся облако пара.

Утром в день моего тринадцатилетия одна девчонка из нашего класса нарисовала на сером небе школы полную луну:

«Голова твоего брата — вылитый арбуз».

Я стоял, ослепнув от общего хохота.

И в тот же вечер дым из трубы повернул вниз, на перила террасы.

Ну, давай! — заорал я.

Брат всерьез воспринимал мои приказы, он увеличил скорость, слишком заузил круги и свалился на асфальт.

Он не кричал, потому что, как всегда, задохнулся.

Я чувствовал, как разряды скопившейся злости бьют по красным стенкам моего нутра. Было похоже на взрывы и приносило облегчение. Но я тут же опустился на колени и задышал в нос раненому, чтобы вогнать в легкие воздух. Я прижимал к его кровоточащим вискам свой носовой платок, а меня самого трясло теперь от невыносимой боли.

Потом прибежали родители, унесли потерявшего сознание мальчишку в дом, закрыли дымоход, заперли рождественский флигель. От меня и от внешнего мира.

Мариетта стояла у корыта с горячей водой и швыряла через край одну белую простыню за другой. Казалось, тяжелая работа для нее — самое милое дело. Я искал убежища у нее под крылом. Через двенадцать лет после войны Мариетта приехала к нам с Юга, чтобы заработать денег на новый глаз. Того, кто видел ее правый профиль, поражала его красота. Того, кто видел ее слева, приводило в ужас разрушение юного лица. Какой-то перепуганный солдат незадолго до конца войны выстрелом выбил ей глаз. С тех пор ее лицо разделилось на изуродованную католическую и гордую римскую сторону.

Во время майских богослужений, куда мне как маленькому протестанту иногда дозволялось провожать ее, она обычно закрывала и здоровый глаз, и я без всякого стеснения молился на нее.

А когда родители уходили из дому, я исповедовался ей в колени.

Альфа, шептал я, а она называла меня Ромео мио.

Отношение мамы к своей приехавшей с Юга служанке было таким же двойственным, как юное лицо Мариетты. Изуродованной стороне мама полностью доверяла и готова была каждый день благословлять ее возложением рук, дабы исцелить или хотя бы утешить бедную девочку. Зато ослепительный профиль не внушал маме симпатии, она ведь и сама была еще не старой, а потому испытывала глубокое отвращение к этой, как она часто и решительно повторяла, односторонней конструкции, к этой поблядушке, которую боготворил весь мужской штат нашего семейного предприятия.