Выбрать главу

Рассказывая об этом, он всегда говорил, что забыл тогда про свой день рождения — не до того было.

«Мне смерть выносят через расстрел, а я стою и думаю: «Чо это у него в руках такое — хреновника какая?» А он сидит и этой хреновинкой себе ноготки подпиливает. Попилит, попилит и отставит от глаз — повертит, полюбуется ногтями и опять подтачивает. Ножку на ножку аккуратненько так закинул, сапожки начищены — аж сверкают лоском, и сам весь как с картинки — такой весь лощеный и портупеей перетянутый. И ногтями занят больше, чем трибуналом. Я потом такую пилку в городе видал, в парикмахерской. Там барышням ноготки подпиливают. Рашпилек такой махонький. Рашпилек как рашпилек, токо насечка помельче, он бархатным называется, такой рашпилек. А когда меня приговаривали, я тогда в первый раз такой господский инструмент увидал. И шибко меня диво взяло: мужик, а ногти подтачивает! Мне смерть выносят, а я как ополоумел все одно. Будто и не мне приговор читают, а кому-то другому, и с того офицерика глаз не спущаю. Поди, и впрямь я тогда не в себе был».

А под трибунал отец попал так.

После тифа, еле живой, вернулся он в девятнадцатом году на Алтай. «Подчистую комиссовали», — рассказывал отец. Это было уже после Алжира, после того как он с товарищами прошел пол-Европы, после Кавказского фронта, где он подцепил малярию и болел ею всю жизнь, и после Самары, где свалил его тиф. Отбредил в беспамятстве, отвалялся в тифозном бараке среди умирающих, поднялся на ноги и — скелет скелетом! — вернулся домой. Едва доехав в переполненных вагонах до Сибири, добрался на попутных до родной деревни и опять свалился в жарком бреду.

«То в память приду, то провалюсь куда-то — возвратный тиф начался. Мать и соборовала меня — совсем помирал. А тут Колчак верх взял в Сибири, правителем себя объявил и зачал проводить насильственную мобилизацию. Раз как-то и к нам в избу зашли солдаты и офицер-каратель. Ну, зашли, значица, и спрашивают: «Кто такой?» Мать ответствует, что сын, мол, это. «Мобилизация», — говорит офицер. «Дак я его соборовала уже, — говорит мать. — При смерти он». — «Ежели встанет на ноги да уйдет — запорю тебя плетями», — пообещал ей офицер. И вот что интересно: шибко он похож был на того офицерика, что мне потом смерть выносил в трибунале. Ну, посулил он плетей, и ушли они. Я глаза открыл, а мать говорит: «Лежи, хворай на здоровье. Ежели не помрешь — там видно будет». — «Порешат они тебя, — говорю ей, — и сестренок тоже». — «Не твоя печаль, — говорит, — ты на ноги вставай, а там поглядим». Папаши дома не было в ту пору, он где-то по земле мотался. Я потом его спрашивал, уж после гражданской: «Где, — говорю, — тебя носило?» — «Избы, — говорит, — рубил». — «Тут государство рушится, все шиворот-навыворот, а ты избы ставишь!» — «Без избы, — говорит, — никто еще не обходился. При любой власти жилье требуется. Каку власть ни придумай, а крышу над головой все одно надо. Вот и рубил». Чо с него возьмешь!

Ну вот, братовья мои воюют кто где: кто на Дону, кто в алтайских партизанах, а я дома лежу, а в доме мать да сестренки младшие. Ну все же поправился я, на ноги встал. Тут и забрили меня. Опять офицер с солдатами пришел, другой, правда. Как вроде почуяли, что могу я дать тягу — ищи-свищи тогда ветра в поле. Не удалось мне от них скрыться. И стал я у их обозником. Думаю: нет, на мякине меня не проведешь, чтоб я по своим стрелял! Припадки симулировал, да и малярия меня вправду трепала — на передовую не посылали. А сам, значица, потихоньку агитацию за советскую власть веду, да промашку дал — донес какой-то гад. Вот и попал я под трибунал. И вынесли мне расстрел».

Я сжимался, колючие мурашки высыпали по спине, когда отец рассказывал про это, но все равно каждый раз, когда выпадала у отца свободная минутка, просил его рассказать, как убежал он из-под расстрела. Отец отнекивался, но все же уступал и в который раз рассказывал. «Ну, привели меня в сарай, втолкнули прикладом. Нащупал я впотьмах солому, сел на нее. И тут взяло меня раздумье. Пока на офицерика глядел, о смерти не думал, а тут как впотьмах оказался, так оторопь взяла. Неуж, думаю, конец пришел! В каких переплетах бывал—живым уходил! Скрозь песчаную пустыню прошел, Средиземное море переплыл, Балканские горы одолел, в тифу не помер, а тут какой-то гад донес и — все! На рассвете меня порешат. И такая обида взяла, что не доживу до светлого царства коммунизма, не увижу, как трудовой народ свободу обретет. Такая тоска сердце зажала, что прям дохнуть не могу. Сколь так сидел, не знаю. В проулке совсем тихо стало, поуснули все люди. Токо часовой ходит, шаги его слышу вокруг сарая. Сарай-то на краю села стоял, чтоб утром далеко не вести, на околице и расстрелять. Выстроят всех солдат и для ихней острастки исполнят приговор. Чтоб другим неповадно было.