И вот он передо мной, на этой картинке, лежит на обожженном солнцем бугре среди боевых друзей — буденовцев.
Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил.
Я и сейчас, в грядущих временах,
Как мальчик, привстаю на стременах...
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Потом был выстрел...
Но это — потом. А пока вот лежит он, отдыхает, ест черешню. Рядом с отцом, положив ему на колени перевязанную голову, лежит его друг, с которым он, может быть, бежал из-под расстрела. Правда, я не могу точно сказать, который его друг. Может быть, друг-то вон тот, что разулся и лежит на животе, шевелит сопревшими пальцами ног. А может, вон тот, что в картузе со сломанным козырьком приподнялся на локтях и глядит на меня оттуда, из того времени, пристально всматривается, с любопытством и даже с каким-то боязливым вопросом. Что он хочет увидеть? Меня? Нас? Как, наверное, хотелось им увидеть наше время! Узнать, какие мы тут. Кто мы?
Лежат парни, кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища —протирались до дыр о лошадиные бока, раздирая их в кровь. Истончались на горячем коне и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы.
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее высокое алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты его лицо. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Потом был выстрел... Тот выстрел, что звучит в моем сознании столько лет, не уходит из моего слуха, — тот короткий щелчок нагана, плотный круглый звук, что показался мне тогда громовым. Неужели это было? Что это было? Сон? Явь? Были ли те сумерки, когда к нам зашел Картузин?
В доме все было готово к отъезду: связаны узлы, набиты чемоданы, зашита в мешковину швейная машинка — гордость и постоянная забота матери. Обнаженные, известью беленные стены нашей горницы сиротливо проступали в тусклом свете настольной лампы. На стенах видны были светлые пятна от убранных портретов Ворошилова на коне и Сталина с девочкой Мамлакат на руках. Гулко тикали еще не снятые со стены часы-ходики. Пахло пылью и сухой золой из нетопленой печки. Занавески мать уже убрала, и окна зияли черными провалами.
Мы сидели на табуретках в кухне и ужинали на голом столе.
Приземистый, крепко сбитый Картузин был, как всегда, в гимнастерке, туго перетянутой широким командирским ремнем, на пряжке которого четко выделялась большая медная звезда.
— Собрались? — он окинул взглядом наши узлы.
— Собрались, — прожевывая перья зеленого лука, кивнул отец. — Садись, чарку налью.
— Благодарствую, — глухо ответил Картузин и настороженно и зорко всмотрелся в незанавешенное окно, будто остерегаясь чего-то, словно кто мог недобро подглядывать за ним с улицы. — Мне тебя на пару минут. Выйдем.
— Говори тут, — улыбнулся отец, с легким удивлением глядя на пасмурное лицо начальника ГПУ.
— Дело есть, — хмуро отвел глаза Картузин. — Выйдем, покурим.
Отец молча отложил кусок хлеба и поднялся из-за стола. По пути подтянул гирьку ходиков, и часы затикали громче. Мать проводила мужчин тревожным взглядом.
В тот день к нам многие приходили попрощаться. Мы уезжали в Новосибирск, отца повысили по работе, брали в аппарат крайкома Запсибкрая, и мы покидали село, где он проработал немало лет и где прошло все мое детство.
К отцу и матери приходили прощаться, а я сам обежал всех своих дружков и тоже подосвиданькался, не ведая еще, что попаду в родное село только через два десятилетия.
Быстренько управившись с ужином, я выскочил во двор, в теплые сумерки, и возле нашего сарая увидел два цигарочных огонька. Отец и Картузин курили.
— Завтра и поеду, чего ты, — донесся голос отца.
— Езжай сегодня.
— Чо ты меня гонишь на ночь глядючи? — тихо засмеялся отец, но в смехе не было веселья, наоборот, слышалась тревога.