— Нет, это только чистилище, — отвечает Егорыч. — В аду мы уже были, а теперь вот через чистилище пройдем, и дорога нам прямо в рай, в соседнюю деревню, к девкам.
— Тебе бы, Егорыч, в Сандуны, тогда бы ты узнал, что такое рай, — опять за свое Мишель де Бре.
— В раю я уже был, — отвечает Егорыч. — В Гаване, на пляже.
— Какие мулаточки! — мечтательно подхватывает Эдик. — Фигурки точеные.
Эдик каждый день шлет на берег радиограммы одного содержания: «Люблю, помню, жди». Радист Фомич предупреждает его: «Смотри, в пролове окажемся, чем расплачиваться будешь?» — «На телеграммы хватит», — не сдается Эдик. «Поставил бы в радиограмме все числа месяца и предупредил бы: смотри, мол, каждый день — и все», — делает рацпредложение Фомич. Но Эдик упрямо каждый день шлет радиограммы. И вот на тебе — «фигурки точеные».
— Поддай! — снова кричит Шевчук. Слышно, как он нещадно хлещет себя веником.
— Мы раз за сеном поехали, намерзлись, целый день на морозе, а вечером в баню подались, — рассказывает Мартов. — Напарились! Пришли, чай пьем. А у нас парень был, сосед, сам не свой париться. Пришел позднее всех и приносит трусы, показывает всему честному народу, а тут и девки и бабы. «Чьи? — спрашивает. — Кто запарился, позабыл трусы надеть!» Ну мы тут каждый себя пощупал — у всех трусы на месте. А он смеется: «Вам, говорит, не в баню ходить, а на пляжике лежать, платочком обмахиваться. Чьи трусы, сознавайтесь?» Машет ими перед носом, девки хихикают, а нам хоть со стыда провались. Опять щупаем себя, опять у всех трусы на месте. А потом кто-то догадался и говорит: «А ты сам-то трусы надел?» Он лап-лап себя руками, и оказалось, что это его трусы. Сам запарился и трусы не надел.
Матросы хохочут.
— А у нас вот дед столетний был, — вспоминает Зайкин. — Тоже вот так вот паримся. Он приходит в парилку, руки в рукавицах, голова в шапке, и говорит: «Что так паритесь! Тут замерзнуть можно». Поддал пару, полез на полок, похлестался, слез. А тут один парень кипятку в шайку налил. Дед сослепу-то и окатил себя этой шайкой. Взревел, вылетел из бани и давай по огородам бегать. Как хороший бегун. Мужики догнать не могут. А деревня вся высыпала, смотрит: что это дед по огородам носится, как ошпаренный? В рукавицах, в шапке и в чем мать родила. Еле догнали его, смазали гусиным салом.
Матросы опять хохочут, а я вспоминаю своего деда, которого выносили из бани — до того он напаривался. А он отлежится в предбаннике и опять в пекло лезет. Распаренные до кумача мужики бултыхались в прорубь, катались в сугробах. Гогот, шум, веселый мат стоит возле речки, где притулились баньки. И это посередь зимы, в крещенские морозы! Старухи плевались: «О-о, окаянные! Стыд-то потеряли, каторжане! Гарцуют, как жеребцы». Молодухи же, придя к проруби по воду, с визгом разбегались. А нам, мальчишкам, потеха!
Матросы балагурят, вспоминают смешные случаи, рассказывают анекдоты, а я размяк, чувствую, как вместе с потом выходит из меня усталость, и на душе приятно. Холодный трюм кажется уже далеким и нереальным. Будто и не было его вовсе, будто все это придумал я, сидя вот в этом горячем пару. Дрема наползает, и уже кажется мне, что я в жаркий июльский полдень лежу в степном раздолье и блаженствую после косьбы.
— Гордеич, жив? — откуда-то издалека доносится голос Шевчука.
— Жив.
— Ты где?
— Возле двери.
— Иди сюда, я тебя похлещу.
— Да нет уж, я тут посижу.
— Иди-иди, говорю тебе. Сейчас всю усталость выбью.
Лезу в пар, на голос. Шевчук начинает нещадно хлестать горячим веником, и у меня сладко заныли спина, плечи, ноги. Хочется, чтоб он бил сильнее, чтобы еще слаще ныло тело. Все же гениальный тот человек, кто придумал баню и веник. И странно все это, нереально: среди океана — баня.
— Ну как? — спрашивает Шевчук. — Нарождаешься?
— Нарождаюсь.
— Сейчас передохнуть бы, с пивком, — мечтательно произносит он. — И по новой начать. Второй заход.
После душевой иду в каюту спать. До следующей подвахты. Смотрю на распаренное помолодевшее лицо свое в зеркале. «Ты чо тут делаешь, паря? Ты как сюда попал? Удивил на старости лет, удивил».
Едва касаюсь щекой прохладной и чистой наволочки, как проваливаюсь в сладкую качающуюся колыбель. А во сне меня бьют. Кто бьет — не вижу, но боль чувствую во всем теле.
— Вставай! Вставай, проспишь все! — кто-то тормошит меня за плечо.
Открываю глаза. Надо мною Шевчук. Улыбается.
— На разгрузку? — спрашиваю я, и сердце обрывается.
— Нет, разгрузились уже.
Я прислушиваюсь: за иллюминатором плещет о борт волна, глухо содрогается корпус. Траулер уже на ходу.