Но почему именно мне посоветовала мадемуазель Жилъбер завести дневник?
Она сказала, что иметь дневник – это так прекрасно, что во Франции почти все девушки ведут дневники и даже рисуют в них, но дневник нужно хранить в надежном месте, так как взрослые – они ведь не понимают, что каждый человек может иметь свои секреты, – стремятся знать все о своих детях. Мадемуазель и место нашла, куда я должна была его прятать. Я спросила ее, что такого она во мне увидела, что сразу же посоветовала завести дневник, а мадемуазель улыбнулась – у нее была хорошая улыбка, Антонио Лусио был влюблен в нее и потому знал французский лучше меня – и посмотрела на меня долгим взглядом, отчего я покраснела, тогда мадемуазель Жилъбер сказала, что по тому самому, о чем я сейчас подумала, глядя на нее. Да, но, описывая все это, я попусту трачу время.
А завела я дневник из-за моей сестры Марии до Пилар (сейчас я напишу имена всех, а потом разорву все это); я заметила, что Мария до Пилар заняла мое место в отцовском сердце, и это открытие сделало меня несчастной; именно тогда я и поняла, что утратила со смертью матери, и, ведя дневник, я постепенно начала разделять чувство Антонио Лусио: его ненависть к Марии до Пилар; сколько раз мы ее били, когда она спала, и никто не мог понять, почему вдруг она принималась плакать среди ночи, ее даже возили в Азамбужу к доктору Малдонадо, предполагая, что она больна какой-то редкой болезнью. Теперь, когда той ревности уже нет, я могу признаться, что из-за всего этого у меня болели руки и спина и еще меня рвало часто после еды, в желудке была какая-то тяжесть, и он ничего не принимал.
Но в общем-то я завела дневник больше всего из-за Него, а не кого-либо другого, о ком я пишу, и теперь опять-таки из-за Него я достала дневник оттуда, куда мы его запрятали с мадемуазель Жилъбер. Два дня его дома не было – он был в Лиссабоне, но как только вернулся, тотчас пришел ко мне, чтобы рассказать, о чем он беседовал с министром, для нашей семьи все было не так ужасно, как для других семей, и над Руем никакой такой страшной угрозы, по сути дела, не висело, да и причин, чтобы так волноваться, тоже не было; и если закрылся Португальский банк, то совершенно естественно то же должно было произойти и с Народным, банком, как и всеми остальными, он говорил и о положении дел в торговле, на что я не обратила внимания, и кончил все тем же, сказав, что Араужо слишком высокомерны, ведь всего того, что случилось, могло бы и не быть, если бы Руй приехал к нему и послушался его совета; а я ему ответила, что вина все же его, и все знают, что он не любил Руя, и Руй это понял раньше всех, чуть ли не на следующий день после свадьбы, вина ваша, сказала я ему и очень жалела, что не могла его ударить. Интересно было бы на него посмотреть, если бы я его ударила! Но я сдержалась и оттого, что сдержалась, чуть не расплакалась, но не расплакалась, лишь бы он не стал меня жалеть, не стал выказывать свою доброту. Ему было всегда приятно выглядеть добрым – это я хорошо знаю. Но тут он спросил: моя вина? Я так, например, не считаю, что это произошло по моей вине. И он начал говорить о жизни Руя до женитьбы, что Руй был бездельником, имел уйму любовниц и что после женитьбы – это ему доподлинно известно – Руй не оставил своих холостяцких привычек, а что Он старался уберечь меня, но вынужден был согласиться на этот брак, так как я хотела убежать из дома. В тот день отец побил меня в первый раз, потом все же решил отдать меня за Руя, зная, что я способна привести в исполнение свою угрозу, даже сам поехал в Лиссабон и привез Руя. На все сказанное я ему ответила, что в некоторых вопросах все мужчины одинаковы – у всех есть женщины на стороне; тут я пристально посмотрела на него и поняла: до него дошло то, на что я ему намекала, но он быстро ушел от этого разговора; мне было приятно видеть, что и он уходит от некоторых разговоров.
А было ли мне приятно увидеть его трусость?
И я это поняла, когда он опять напомнил мне, что Руй был слабым, тогда я ему ответила, что и он тоже слабый, он кивнул головой, потом улыбнулся, подошел ко мне и поднял руку, чтобы погладить мою голову, но я тоже подняла руку, попросив до меня не дотрагиваться. Так мы – он и я – стояли с поднятыми руками, и тут я испугалась его взгляда и сказала «простите меня» вместо того, что собиралась сказать ему прямо в лицо: меня остановила мысль о детях, и особенно о том ребенке, который был у меня в животе, ведь я знаю, Он, если бы в тот момент я не смирилась, пустил бы их по миру – он вполне на то способен. Только сегодня я поняла, насколько я слаба, хоть и считаю себя хозяйкой своих желаний и способна говорить людям не всегда уместные вещи. Как часто я их говорила Рую…
Теперь я раскаиваюсь в этом и не хочу писать то, что по этому поводу думаю, знаю только: мне двадцать лет и я вдова.
Однако продолжать жить в этом доме не могу, не могу. Всегда думала, что здесь, в этом доме, я была счастлива или почти счастлива, а теперь вдруг…
К чему бы привели меня эти размышления?
Я поняла, и совершенно ясно, так, будто увидела воочию: мне не под силу больше выносить этот тихий ад.
Глава VI. Правда женского рода, а потому нуждается в поправках
Если бы Диого Релвасу удалось заглянуть через плечо дочери и увидеть, что она пишет, он бы прервал ее занятие следующими словами: «Стараешься пригнать правду к своей мерке?» – и, без сомнения, добавил бы свое «или н-нет?» с особым нажимом на «эн», густым низким голосом, который так пришелся по душе министру. (Да, к министру не обращаются каждый день, каков бы он ни был. И хорошо, что так. Ведь министр перестает быть человеком, чтобы стать учреждением, в котором бдительно несут службу секретная полиция, усатые генералы, их солдаты и бумаги, которые всему голова. Закон – это очерченный мелом круг около индюка, который должен быть обезглавлен и который не способен выбраться за белую черту только потому, что боится увидеть за ней пропасть, хотя черту эту могут уничтожить капли дождя.) Об этом, должно быть, Диого Релвас думал, когда разговаривал с дочерью: ведь именно с этими мыслями он вернулся из Лиссабона. Впрочем, это же Диого Релвас готов был сказать своему бухгалтеру, так велика была потребность излить душу и так мала вера в членов Земледельческой комиссии, «принятой его превосходительством министром с должным уважением к входящим в ее состав членам и вниманием к значительности вопросов, которые должны быть обсуждены с видным государственным деятелем», как на следующий день писалось в газете.
«Нет, Милан, здесь кое-что нужно поправить, – добавил бы он потом. – Мелочи, но мелочи всегда имеют большое значение. Ты ведь (разреши мне, хотя бы в мыслях, обращаться к тебе на „ты“) согласилась с кое-какими моими поправками. Помнишь?… Н-нет?! Я тебе напомню. Люблю точность во всем. Ты пока помолчи.
Вот когда ты второй раз сказала, что я не любил твоего мужа, – было такое? – я тебе ответил вопросом, который ты, конечно, считаешь бестактным, поскольку вопросом на вопрос не отвечают. Но я спросил тебя тогда: «А ты?!» Ты почувствовала себя неловко, тряхнула головой так, как только тебе одной свойственно, и хотела что-то сказать, но я предупредил твою ложь, напомнив тебе твое же признание. «Да, так, ну и что же?» Это все, что ты мне ответила. Ты не любила его, что т-точно. (Диого Релвас произносил с нажимом и слово «точно», потому что считал, что без нажима оно не так твердо звучит.)
И это еще не все, имей терпение, дай мне сказать до конца. Ты тогда совершила еще одну из твоих выходок, выходок девчонки, которую я всегда баловал. Ты, Милан, злоупотребляешь моим терпением! Будь осторожна! Ты отвернулась, опустила глаза, но я увидел, не говори, что это не так, я ясно увидел ямочки на твоих щеках, которые появляются, когда ты улыбаешься, они-то и выдали тебя. Да, я увидел твою презрительную улыбку. Ты знаешь, что я думаю о тех, или, вернее, делаю с теми, кто меня презирает. Ведь презрение – это, пожалуй, единственное чувство, которое я не прощаю. Ненависть? Ненависть лучше. Так что уж лучше она, чем презрительная улыбка.