Выбрать главу

Однако прозаический контекст никак не подготавливает появление пятистишия, связь между ними очень неопределенна, и стихотворение по смыслу не имеет отношения к предыдущему прозаическому повествованию.

К тому же не утрачивает значения и то обстоятельство, что читатель имел дело уже с памятником письменной литературы, пусть даже он мог восполнить за счет собственных знаний и памяти определенные фрагменты в тех историях, что ему сообщались. Та же история, будучи записанной, уже носила характер текста, т. е. имела маркированные начало и конец, специальную организацию.

Поэтому обрыв, как бы легко он ни был восполним, воспринимался именно как обрыв текста, а для произведения письменной литературы такое явление уже должно было иметь свое назначение и мотивировки существования, тем более что двумя данами раньше, в 169-м дане, этот обрыв был задан гораздо определеннее и функции его были в какой-то мере более очевидны. Сами законы письменной литературы устанавливали особую значимость такого необычного оформления конца ута-моногатари, необходимость его истолкования в системе жанра. В подобном случае у читателя, естественно, возникало стремление проникнуть в замысел автора, понять цель такого стилистического хода.

Действительная разница между употреблением приема в 169-м и 171-м данах лежит в другой, на наш взгляд, области. Эта разница имеет более всего отношение к развитию повествовательных возможностей, т. е. скорее к сфере прозы, нежели к сфере поэзии.

В 169-м дане, как мы уже говорили, сюжетные линии только набирали силу и оборвались тогда, когда они еще были носителями многих возможностей дальнейшего движения сюжета и т. д. В 171-м дане они уже затухали, сюжет в общем и целом был исчерпан. Внешняя сторона приема была соблюдена — употреблена форма глагола, не могущая служить заключительной и обычно помещаемая лишь в середине фразы. Однако грамматическая незавершенность не равна обрыву сюжета, и линии развития повествования 171-го дана не подразумевали непременно наличие столь же богатого фабульными ходами продолжения, как в 169-м дане.

Итак, 169-й дан и особая форма его завершения, с одной стороны, передают то настроение, тот привкус аварэ, который характерен для поэзии эпохи в целом и, вероятнее всего, связан с буддийским понятием бренности, которое, надо сказать, в Японии было усвоено на особый лад и даже, как показывают многие исследователи, всегда несло черты, противоположные ортодоксальной буддийской доктрине.

Синтоистское архаическое сознание с его концепцией самодовлеющей природы, ориентированное на «посюсторонность» богов и предков, не совпадало с привнесенной буддизмом трансцендентностью. Отсюда — умиление эфемерным сущим, подставленное на место «буддийского бесстрастия», меланхолическое понятие аварэ, проявленное в эту эпоху в разных формах художественного сознания.

С другой стороны, в способе построения эпизода заложены возможности развития повествовательного сюжета жанра ута-моногатари, т. е. до некоторой степени он служит образцом фабульного повествования, порождающего дальнейшие движения сюжета. Помимо того, что весьма важно, этот дан совершенно лишен танка, всякого рода поэтических реминисценций. Если в 171-м дане содержатся две танка, которыми обменялись Ямато и Санэёри, то в 169-м эпизоде их нет вовсе.

Вероятно, не будет ошибкой предположить, что в 169-м дане отчасти выражена возможность существования и развития прозы без танка. Такая возможность отчасти подразумевается и в тех данах, где танка, являясь лирической кульминацией, не может быть одновременно рассмотрена как кульминация сюжета, т. е. когда стихотворение не служит единственной причиной создания данного ута-моногатари, хотя, разумеется, в условиях такого жанра является оправданием его существования.

Например, в 168-м дане, самом длинном в Ямато-моногатари, сначала повествуется о том, как Ёсиминэ-сёсё докончил начатую его возлюбленной рэнга, затем рассказывается о его исчезновении вскоре после смерти императора. Его повсюду искали и друзья его, и жена, но нигде не могли и следа отыскать. Наконец жена увидела в храме Хацусэ все его одеяния, принесенные в дар храму. Она горевала, чуть не впала в беспамятство и все умоляла монаха сказать ей, жив ее муж или нет, а Ёсиминэ в это время скрывался внутри храма, и хотя слышал голоса жены и детей, но стерпел и не выбежал к ним, а утром увидели, что всю ночь из глаз его лились кровавые слезы.

Далее рассказывается о том, как в день поминовения государя некий отрок принес дубовый листок с написанным на нем пятистишием и по почерку узнали руку Ёсиминэ, бросились искать, но снова не нашли. Лишь через некоторое время одному из гонцов императрицы удалось разыскать Ёсиминэ, уклонявшегося от встречи с посланными. Наконец Ёсиминэ объяснил, что стал монахом после смерти императора и надеялся, что, когда кончится срок его затворничества, он умрет, чтобы не оставаться в том мире, где нет более его государя. «„А что касательно детей моих, то никогда я о них не забывал“, — сказал он, и

Кагири накиКумови-но ёсо-ниВакару томоХито-во кокоро-ниВокурадзамэ я ва
„Словно в беспредельнойДали колодца облаковРазлучились мы,Но милая в сердцеВедь по-прежнему осталась, —

доложи государыне, что так я сказал“».

Танка этого эпизода выполняют сугубо декоративную функцию, не имея отношения к развитию и движению сюжета, они представляют собой нечто вроде стилистических фигур. Правда, по одной из них узнают почерк Ёсиминэ.

Далее рассказывается, как гонец, вернувшись во дворец, доложил обо всем государыне и она и многие придворные решили отправить ему послания, но его опять не оказалось на прежнем месте.

Затем следует рассказ о том, как Оно-но Комати, отправившись на молебен в храм Киёмидзу, услышала, как один монах удивительно благородным голосом читает сутру. Тогда она сказала ему: «„Я здесь, в этом храме, и очень мне холодно. Не одолжите ли мне одежду?“ — и прибавила…» Далее приводится танка Оно-но Комати, на которую виртуозным стихотворением отвечает Ёсиминэ. «Так он сказал, и она тут же поняла, что это сёсё».

Получается, что танка, которые сложены Ёсиминэ после пострижения, приводятся с целью его идентификации — «узнали руку Ёсиминэ», «поняла, что это сёсё», т. е. танка из главного стержня повествования здесь до некоторой степени превратилась в постоянную деталь, служащую характеристике героя. В эпизоде далее рассказывается, что Ёсиминэ достиг самого высокого духовного сана — содзё. У него были дети, рожденные в то время, когда он жил в миру. И вот старший сын отправился к отцу, а тот сказал: сыну монаха тоже должно стать монахом, и сын также стал монахом. Затем следует ута-моногатари о сыне Ёсиминэ, но перед этим рассказывается:

«И такое стихотворение:

ОрицурэбаТабуса-ни кэгаруТатэнагараМиё-но хотокэ-ниХана татэмацуру
Если срываешь цветок,То к рукам пристает грязь.Таким, как он растет,Я подношу цветокБудде в трех мирах его жизни.

тоже сложил содзё».

Все, что говорится далее, не имеет отношения к Ёсиминэ, а описывает события, связанные с его сыном. Приведенный фрагмент — последнее в эпизоде, что связано с Ёсиминэ. Этим, собственно, и завершается рассказ о нем. Однако фрагмент этот, состоящий из одной танка, видимо, имеет лишь назначение сообщить, что танка орицурэба также принадлежит Ёсиминэ, и лишен связи с предыдущим повествованием, столь богатым с точки зрения сюжетности. Декоративность подобной поэтической вставки доказывает, что в Ямато-моногатари танка может и не быть главной целью и кульминацией эпизода, ее роль иногда сродни художественной детали.