На следующий день я уехал в Прагу. Еще раньше я встретил своего школьного товарища Панту, брата известного скрипача Доминика Урбана. Он говорил мне, что Урбан недоволен своим аккомпаниатором, трясущимся перед каждым концертом, с ним он никогда не чувствует себя уверенно, и он ищет поэтому квалифицированного, самостоятельного пианиста, с которым можно было бы играть сонаты, пианист при желании мог бы иметь свой сольный номер. Ему нужен зрелый музыкант. Я колебался, ибо и сам уже много размышлял о том, как добиться признания на новом месте. Я как раз готовил концерт в Праге. Дата концерта приближалась.
Кроме того, я искал место преподавателя или профессора в музыкальном учебном заведении. Но каждый раз натыкался на политические препоны. Всюду от меня ждали негативных заявлений о Советском Союзе. В СССР, толковал я им, я сотрудничал в области искусства с официальными кругами. В стране царила разруха, естественная после первой мировой войны и после гражданской войны. Никто там ничего не имел, никто. Теперь я вернулся в свою страну, к своей семье… Но это, видимо, их не удовлетворяло. Я не умел найти с ними общего языка и постоянно чувствовал себя в чем-то виноватым.
Концерт Рахманинова, который я исполнял с оркестром Чешской филармонии под руководством Талиха, Квинтет Брамса с квартетом Шевчика и сольное исполнение Моцарта встретили теплый прием. Отзывы и рецензии были отличные. Теперь я верил, что передо мной откроются, вернее приоткроются, тяжелые врата художественной и культурной жизни моей родины. Однако продолжение требовало средств. После концерта в филармонии меня разыскал Панта и предложил встретиться с Урбаном. Мне это ничего не стоило, почему бы в самом деле не познакомиться с этим великим скрипачом, который несет славу маленькой чешской страны по всему миру. С Урбаном я сразу же договорился. Он сделал мне выгодное предложение: все дорожные расходы и оплату отелей он берет на себя, я буду получать триста крон в месяц. Теперь я мог не зависеть от табачной лавки матери Ларисы, мог уже не давать уроков нескольким неудачникам в Старом Граде. Мои силы после пожара были на исходе. Все время что-то горит: Волга, мамин дом, Женя, хлеб, Саратов… Я отправляюсь в путь, иду, как бродяга, с мешком нот за плечами, а за мной — горит…
Вернувшись из Праги, я поразил своих огромной суммой денег, которую выложил на стол. Урбан выплатил мне большой аванс. С отцом я не простился.
Лариса не спрашивала, был ли я в Праге у Жени. Разумеется, я был у нее. Женю удивило мое хорошее настроение, вызванное пачкой денег, которая лежала у меня в кармане. Давно я не держал в руках столько денег. Она только сказала:
— А я думала, ты теперь будешь играть один.
Что женщины понимают! Они, конечно, любят деньги, но настоящая их ценность им неведома. Им не знакомо удовлетворение, которое испытывают мужчины, сознающие, что у них есть деньги.
Меня раздражило то, что Женя меня не понимает. Пробыл у нее я недолго. Тогда у нее уже появился Курилов.
Лариса сказала Анне:
— Папа снова уезжает.
Анна бросила на меня недоверчивый взгляд. Мне показалось, что мой отъезд не трогает ее, а может, даже и радует. Но я отогнал эту мысль.
Лариса собрала меня в дорогу самым наилучшим образом. Все суетились вокруг меня. Я сделался вдруг персоной грата.
Стоял прекрасный солнечный день, когда я отправился с вокзала Масарика в Праге на юг к Аббации (сейчас Опатия), где Урбан проводил лето. Я никогда не бывал южнее Вены. Австрийские и словенские горы, сочные луга и до удивления яркие ландшафты, потом на каменистом плоскогорье итальянская граница, первая остановка — Киянти, пересадка, Матуле.
Я стоял над самым прекрасным блюдом, которое только можно себе представить. В нем — роскошная выставка красок от светло-голубой до темно-зеленой, а какой ультрамарин на горизонте, какие розоватые тени возле берегов! Деревья, натыканные в эту колоссальную жардиньерку, были маслянисто-зеленые, и все вместе, поражая воображение буйностью и разнообразием, несказанно прекрасно. Моравец, домашний учитель детей Урбана, встретивший меня в Матуле на станции, терпеливо наблюдал, как я пялю глаза на Адриатическую лужу, как он называл Кварнерский залив. Здесь он ежедневно ловил рыбу, купался и учил детей плавать. Он не находил никаких причин, чтобы волноваться при виде моря. Наверняка он не испытал ни малейшего волнения и тогда, когда увидел его впервые. С головы до пят он был укутан в непробиваемый панцирь спокойного равнодушия ко всему на свете. Мне стало стыдно, и я пробормотал что-то о своей усталости.