— И здесь их рука! — кричит он, весь красный. — Просили приехать, а как встречают?
Склоняюсь над газетами — ничего не понимаю. Когда-то я учил датский язык и мог бы кое-что понять, но его возбуждение передалось мне.
— Это же настоящая банда! Нигде от них спасения нет! — продолжает он, протягивая мне немецкий перевод, который успел уже получить.
Вижу, критики говорят обо мне как о пианисте, который обладает ощущением колорита, хвалят меня в конце статьи — я всегда сперва читаю конец. Гляжу вопросительно на него, и он показывает мне пальцем на начало статей, где оба маститых критика говорят о том, что знаменитый Доминик Урбан, как и многие другие музыканты, приезжает в Швецию лишь на закате своей артистической карьеры.
— Еврейская клика, — кричит импресарио, — самая мощная международная организация, это они подкапываются под него!
Еще в Опатии я несколько раз слышал из уст Лидии о семейной мании по отношению к евреям, которым якобы мешает скрипач нееврейского происхождения. Боже, как мне было грустно от всего этого!
Я не разговаривал с Домиником на неприятные темы. Подобно Ларисе, этот человек избегал разговоров. В любом разговоре таится опасность, каждый раз пускаешься в авантюру, которая неизвестно куда может завести.
Мы давали концерты или играли в карты. За обедом или ужином мы никогда не бывали одни. Мне ни разу не выпал случай проникнуть во внутренний мир этого одинокого человека, окруженного льстецами и славой, поистине настоящей славой. С триумфом прошел он по мировым сценам. Где его только не носили на руках — в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Риме. Я встречал его публику всюду, она старела вместе с ним и была готова простить ему неясность тонов или отсутствие юношеской силы и блеска, некогда приводивших их в экстаз.
После исключительно успешного концерта в Вене, где Доминик пользовался особой любовью, он раскрылся передо мной в первый и последний раз. Вена всегда действовала на него возбуждающе, там его принимали как родного, билеты на его концерты бывали распроданы за месяц вперед. Но даже и в Вене мне жаловались, что он злоупотребил их любовью, заполонив программу последних гастролей исполнением собственных сочинений. Он надеялся завоевать славу и как композитор и убедить их в оправданности своих творческих амбиций. Однако его композиторский талант был весьма средний и ничем не выделялся из эклектической романтической продукции того времени. В эпоху зрелого, уже немного отцветающего импрессионизма рядом с великими именами Дебюсси, Равеля и новыми звездами, как, например, Онегер, Хиндемит, Барток, Стравинский, Прокофьев, Шостакович, музыка Урбана выглядела устаревшей и рутинной. Чувствуя снижение исполнительского мастерства, он думал сочинением музыки возместить прорехи на небосводе своей мировой славы. Но он понимал, что эпохальных произведений он не создал. Обычно мы исполняли его Четвертый концерт, организаторы гастролей протестовали, в Швейцарии и Голландии, например, ему с трудом удалось отстоять свою программу. Я ему сказал тогда (после одной такой дискуссии, на которой присутствовал), что в творчестве любого композитора нет равноценных произведений, что важно творить и творить, и если тебе суждено создать гениальную вещь, ты ее непременно создашь. Урбан, видимо, почувствовал, что я это сказал для того, чтобы его утешить. Посмотрел на меня и не проронил ни слова. В Вене мы играли в зале с прекрасной акустикой, все билеты были проданы, успех полный. Когда, в тот же вечер после утомительного сидения за ресторанным столом с представителями музыкальной общественности мы отправились в свои комнаты, я пожелал ему спокойной ночи.
Он остановился, взглянул на меня и сказал:
— Если бы можно было уснуть и больше никогда не просыпаться.
Я с ужасом посмотрел на него, он по-детски рассмеялся, как бы недоумевая: что поделаешь? Потрясенный, я не нашел, что ответить, и он ушел.
Сразу же после нашей первой и единственной генеральной репетиции еще в Опатии я долго размышлял над тем, какую же музыку я понесу теперь по свету. Тон его скрипки был теплый, но без того живого огня, что неодолимо покоряет человеческий слух, который можно сравнить лишь с человеческим голосом исключительной чистоты — сопрано или великолепным тенором. Урбан искал идеальный скрипичный тон, чудесный звук грез магического свойства, когда кажется, что птица выпорхнула из вашей груди; он словно слышал его где-то внутри себя, напрягал слух, чтобы обнаружить его в комнате, в зале, в саду, всюду. Все время, пока мы совершали турне, он затягивал струны на скрипке сильнее, чем требовалось, и перед самым концертом разыгрывался в течение часа в комнате за сценой, извлекая из инструмента резкие, вызывающие, неприятные звуки. Мне было стыдно; опасаясь, как бы их кто-нибудь не услышал, я тихо выходил в коридор, чтобы убедиться, нет ли кого-нибудь поблизости. Он извлекал звуки, которым ни в коем случае не было места в предстоящем концертном выступлении. Рвал, насиловал струны, а я чувствовал себя соучастником этой грязной работы. Я никогда его не спрашивал, зачем он это делает. Я вообще ни о чем никогда его не спрашивал, как, впрочем, и он меня. Но дело было не только в тоне его скрипки. В некоторые номера его программы вкрались ошибки, которые он не исправлял. Даже не пытался их исправлять, пренебрегал ими, словно не замечал. Подавляющая часть публики обычно и не догадывается об этих упущениях, а его почитатели, ослепленные именем и внешней самоуверенностью, — держался он всегда так, словно родился на сцене, — вообще не понимали, что Доминик делает. Ему по-прежнему было подвластно все, его левая рука в особенности двигалась с птичьей легкостью и совершенством, интонационный строй его игры был безукоризненным. Но жил он в основном прошлым капиталом, своей старой славой. Я понял это в первые же месяцы работы с ним и примирился. Без всяких иллюзий вошел я в компанию Доминика и таким образом оказался в положении белой вороны среди окружавших его льстецов.