Выбрать главу

Конечно, историзм Потоцкого проявлялся преимущественно в психологической достоверности, с какой описывались впечатления и переживания капитана валлонской гвардии; в панораме событий еще не было общей исторической перспективы: это скорее мозаика, скрепленная сознанием автора-рационалиста, ставящего лабораторные опыты в метафизических целях. Но само понимание «опыта» и «метафизики» в романе свидетельствует о начавшемся преодолении просветительских норм мышления.

Фантастическое в «Рукописи, найденной в Сарагосе» объясняется вполне естественным образом. Обуянный злым духом Пачеко оказался бискайским акробатом, потерявшим глаз не в схватке с нечистой силой, а во время падения. В роли современника Клеопатры и очевидца событий древней Иудеи выступил старик, прислуживавший Уседам и начитавшийся разных книг и рукописных хроник из их библиотеки. Бесконечные мистификации, подставные лица, обманы, опьянение и прочая бутафория, рассчитанная на полную дискредитацию всего сверхъестественного, связывают роман Потоцкого с эпохой Просвещения.

Существует мнение, что замысел «Рукописи, найденной в Сарагосе» сложился под влиянием встреч Потоцкого с Шатобрианом в Риме в 1803—1804 годах, а сам роман — блестящая философская полемика с идеями автора «Гения христианства» (Л. Кукульский). Конечно, Потоцкому были дороги традиции гуманизма и разума. От этого, однако, еще далеко до полемики с Шатобрианом, во всяком случае, ее довольно трудно обнаружить в романе; напротив, как мы упомянули, автор с сочувствием отзывается о «веке рыцарских добродетелей», хотя и не верит в его возрождение. Разоблачение сверхъестественного не всегда является свидетельством борьбы с мистикой: в романах Анны Радклиф, которую нелегко заподозрить в симпатиях к Просвещению, призраки чаще всего оказываются переодетыми слугами.

Но еще важнее другое. Иррациональное, сверхъестественное, вторжение которого в обычный упорядоченный мир составляет сущность фантастического в романе, по самой своей природе есть нечто исключительное и уже в силу этого неповторимое. Между тем у Потоцкого, на что обращали внимание исследователи (Р. Кайуа), одна и та же необычная ситуация повторяется множество раз не только с Альфонсом ван Ворденом, но и с другими героями романа. С неистощимой изобретательностью Потоцкий снова и снова обращается к мотиву, в котором можно увидеть либо какие-то впечатления молодости, либо стремление выйти за пределы «естественной» морали.

В этой-то композиции зеркальных отражений стираются грани между явью и вымыслом, между естественным и фантастическим. Уже к концу «первого декамерона» трезвый и бесстрашный Альфонс ван Ворден вынужден признаться: «Чем больше я размышлял над событиями, которых был свидетелем, тем меньше их понимал; в конце концов я стал бояться думать о них — из опасения, как бы не сойти с ума». А в последних главах, когда насмешливая Ревекка усомнилась в рассказе Осужденного Пилигрима, Авадоро спешит согласиться с ней, заявляя, что эта история могла быть придумана в угоду влиятельному герцогу, но тут же замечает, что было бы поспешным считать, что рассказанного вовсе не было. И действительно, роману свойствен параллелизм, разрушающий безусловный характер рационалистических объяснений, а порою и логику сюжета. Одно и то же событие существует как бы в двух художественных измерениях — и как ловкая проделка, рассчитанная на обман простака мужа, и как леденящая кровь дуэль с призраком. Судьба Осужденного Пилигрима не менее реальна, чем люди, ее сочинившие. Более того, история командора Торальвы, переданная Бускеросом со слов легкомысленной Фраскиты, не могла быть придумана слугами герцога, ее мог рассказать лишь сам кавалер Мальтийского ордена. Связи между автором, рассказчиком и тем, что рассказано, необычайно усложняются.