Выбрать главу

«Когда я говорил вам, что в гетто детям не удержаться, вы меня не хотели и слушать», — вспомнились ему вдруг его слова.

Самому Доктору нужен был покой. Отекшие ноги его подкашивались, в голове шумело. Ему неотступно представлялся умерший Адась, неподвижные глаза которого смотрели на него с немым укором.

Корчак видел детей, умиравших на тротуарах улиц. Как сидели они на голом, раскаленном булыжнике, так и умерли, а рядом с ними — их матери. Со всеми подробностями вспоминались Корчаку уличные картины гетто. Вот рабочие с «арийской» стороны бросают трупы в машину для вывоза мусора, негромко перекидываясь между собой замечаниями. Полицай, краснорожий, дюжий детина с расстегнутой кобурой на широком ремне, покрикивает на грузчиков: «Что стали? До ночи собирать будете?»

«И всюду листовки, — напишет Корчак в своем „Дневнике“. — Только на одних: „За неподчинение — расстрел“, на других наоборот: „За подчинение — расстрел“. Смотря какая сторона приказывает.

Готовы действовать чем угодно: кнутом, палкой, пулей — лишь бы требуемый порядок был».

«Теперь прожить день труднее, чем написать книгу. Хотя каждый прожитый день — это уже целая книжка, или по крайней мере глава, на которую в других условиях ушли бы годы. Как, однако, долго живет человек!»

«Я ненавижу, а может, только стараюсь ненавидеть отдельных людей. Таких, как Гиммлер, таких, как Гитлер.

Ну как винить тут одних немцев: работают, а вернее, планируют все так точно, а им мешают, глупо мешают, вот они и недовольны. И я им мешаю. А они снисходительны. Только „хватают“ и приказывают стоять на месте — не мешать, не метаться по улицам.

Добро мне делают, потому что я, суетясь, могу наскочить на шальную пулю. А так стою себе беспечно под стеной, могу спокойно и внимательно смотреть и размышлять. Вот я смотрю и размышляю».

«Вчера была радуга. А потом ясная огромная луна над табором изгнанников.

Почему нельзя успокоить несчастный, сумасшедший табор? Достаточно одного объявления о выборе пути: оставаться здесь или идти дальше. Те, что остаются, пусть отдадут свои вещи тем, кто пойдет дальше. Приближается осень, а они нуждаться будут в одежде, обуви, белье, орудиях труда и посуде».

Корчак вспоминал отступление русских войск в первую мировую войну. Он был офицером царской армии.

Однажды его полк остановился в опустевшем местечке на Волыни. На улице его встретил старый слепой еврей. Он шел мимо возов, коней, орудий, казаков, ощупывая себе палкой дорогу.

— Это жестоко — оставлять слепого старика в пустом городе, — заметил Корчак.

— Родные хотели его взять с собой, — отозвалась молодая женщина, подходя к старику, — но он заупрямился, не поехал с ними, ведь должен же кто-то остаться у родных могил. Я тоже вот осталась.

Молодую женщину звали Настей. Корчак познакомился с ней, помогая ей отыскивать вещи, которые взяли у нее солдаты. Они должны были вернуть ей все, что взяли, но никто ничего не вернул.

Теперь Корчак чувствовал себя как тот старец и как Настя, у которой солдаты растащили все.

Боли мучили его день и ночь, и спать он не мог. Он чувствовал над собою тень смерти, но работал так, как будто был в полном расцвете сил и здоровья. Только иногда внезапная слабость после приступа боли в почках вынуждала его прекратить работу, но достаточно было несколько минут покоя на свежем воздухе, и он возвращался к детям, говоря: «Вода снова поднялась в старом колодце».

Хотя и не проходила боль в почках и отекали ноги, Корчак продолжал свои занятия с детьми. К довершению несчастья он оступился на лестнице и теперь хромал. Ho никто никогда не слышал от него жалоб, не замечал его беспокойств; напротив, Корчак старался казаться бодрым и веселым и терпеливо требовал того же от других воспитателей. В лице его было столько участия и доброты к чужим бедам и несчастьям, что никто не замечал его собственной слабости. Каждый день он начинал так, словно в нем бил родник нерастраченных сил. Свои недуги Корчак тщательно скрывал от детей, зная, что его состояние непременно отразится и на них.

— Я боюсь огорчить их, — говорил он Стефании Вильчинской, — и стараюсь жить так, как если бы ничего и не произошло.

Он все еще продолжал беспокоить немецкую администрацию своими требованиями. Поставил на сцене «Почту» Рабиндраната Тагора, выражая протест против оккупации Польши.

— Теперь уже мне лучше, а завтра мы снова поднимем занавес, — признавался он режиссеру Эстэре Виногронувне, стараясь не пропустить ни одной постановки.