Силы не находились. Судорожно выдохнув, Зуев достал из кармана кривой садовый нож и с трудом перерезал шпагат. Девушка еле слышно вздохнула, плечи ее ослабли, руки дрогнули, тело обмякло и распласталось навзничь. Зуев осторожно взял ее за плечо, упираясь о землю дрожащим коленом, повернул тело на левый бок и перенес правую руку из-за спины вперед. Сколько на его памяти перемерло мужиков, которые, залившись самогоном до «отключки», захлебывались в собственной рвоте. Нет уж, на бок. Если бог жизнь оставил, тем более нельзя ее затаптывать. Эх. Силенок бы. Да откуда же их взять, если стучится булькающий комочек не в груди, а на тонких и слабых нитях?
Старость - это усталость. Сил все еще не было. Подставляя солнцу зажмуренное лицо, Зуев подождал немного, но, когда тело окончательно дало знать, что сил уже не будет, когда стянуло железным обручем голову, онемели колени и заныла спина, сделал то же, что и пятьдесят, и сорок, и тридцать, и двадцать лет назад, когда и сил, и здоровья хватало с избытком. Встал и начал работать. Никакого другого способа жить Зуев не знал. Он доплелся до дома, поставил на печку чайник, добавил в огонь пару поленьев и водрузил рядом с чайником ведро с дождевой водой. Затем с трудом вытащил из-под просевшего навеса заскорузлые деревянные сани на низких полозьях, на которых возил по первому снегу к избе дрова и которые уже не собирался трогать, и поволок их к оврагу. Добрался за четверть часа. Не слишком быстро, если учесть, что всей дороги полсотни шагов. И не слишком медленно. Тропинка была вдвое уже саней, подрастающая лебеда поддавалась неохотно, а толстые стебли репейника не поддавались вовсе, и их приходилось перепиливать все тем же садовым ножом. Вот и овраг. Зуев подтащил сани, поставил вдоль тела, присел. Минут пять смотрел на открытое загорелое плечо, и безвольно взмахивал правой рукой, чтобы отогнать мух. Левую руку удерживал на груди, уговаривая булькающий комочек: «Ну, ничего, ничего. Потерпи. Еще немного. Ну? Потерпи». И вот, продолжая уговаривать измученное нутро, Зуев встал, перевернул неожиданно легкое тело на спину, затем на живот так, что девушка плечом и левой ногой попала на сани, и опять на спину. Убедившись, что лежит она устойчиво, засунул под изуродованную голову картуз и пустился в обратный путь, повторяя про себя, как печальный марш, появившуюся на языке фразу: «Легкая, значит, живая. Легкая, значит, живая».
Легкая, значит живая. Зуев сидел у привычного «стола» и посасывал кусочки холодной картошки, перемешанные с укропом, огуречным листом и каплею кукурузного масла. Голова от усталости норовила упасть на грудь, а челюсти с остатком зубов еле двигались, гоняя по измученному рту нехитрую пищу. День, понемногу пропитываясь сумраком, уже заканчивался, когда Зуев вспомнил про письма. Сегодня он должен был читать письма. Он совсем забыл про это, пока втаскивал девушку в избу, разрезал тупыми ножницами спекшуюся панцирем одежду, смывал теплой водой грязь с покрытого синяками и кровоподтеками тела. Кровь стекала с лица вместе с полосами туши и застывала на полу красно-черными узорами. На щеке была рассечена кожа, вокруг глаз наливались синяки, опухали разбитые губы и нос. На лбу на три-четыре пальца выше бровей багровел след скользнувшей пули, опалившей волосы и обжегшей кожу. «Повезло тебе, птица», - подумал тогда Зуев, намазывая раны единственным оставшимся у него лекарственным средством - зеленкой, подсовывая сброшенный с кровати матрас и накрывая серой простыней. - «Повезло тебе, птица. Почитай, овраг тебя наш и спас. Овраг и ночь. Стрелок-то точно целился». Сейчас она дышала почти уже ровно, не вскрикивала, как тогда, когда Зуев тревожил раны. Он еще раз вгляделся в ее лицо, пытаясь понять, не смотрит ли она на него, потом сунул руку в полиэтиленовый пакет и вытащил первое попавшееся письмо. Письмо было от сына из армии. Серый конверт без марки, нехитрый солдатский адрес. И, еще сжимая конверт в ладонях, Зуев начал тот привычный ритуал, который повторял уже несколько лет почти каждый день. Он закрыл глаза, прижал конверт к щеке, вдохнул его запах, открыл и достал сложенный тетрадный листок. Затем вдохнул запах листка, пытаясь услышать исчезнувший отголосок прошлой жизни, открыл глаза и расправил листок на белой скатерти, застилающей гроб. Бумага еще белела на покрывающемся сумраком «столе», он разобрал неумелый почерк сына, пятнышки от слез жены, плакавшей над этим письмом, какой-то непонятный штрих, напоминающий след ружейной смазки, и, чувствуя, что день стремительно катится к своему окончанию, нарушая ритуал, начал торопливо читать. Сын писал простые, обязательные слова. Рассказывал, что у него все в порядке, что служить ему осталось чуть больше года, что он получил какой-то значок, что кормят неплохо, но очень вспоминается ему Пеструхино молоко, спрашивал о здоровье, о деревенских, о том, не начали ли строить клуб на центральной усадьбе, как там Машка, что провожала его в армию, жив ли еще их пес Каштан, и еще, и еще о чем-то, разрывающем сердце и душу в мелкие клочки!