- Почему? - спрашиваю я.- Разве он не оставляет каждый год лучшие работы для коллекции?
Да, он оставляет их на некоторое время, но он не любит, чтобы старые вещи, сделанные им очень давно, стояли кругом него и напоминали ему о себе. Это мешает ему стремиться к новым работам.
Я спрашиваю его, является ли его искусство наследственным.
Он качает головой. Нет, отец его был врачом, а он кончил в Токио школу прикладного искусства1 которая готовит людей для фарфоровой промышленности. Но он не пошел в промышленность, а стал любителем. Правда, года три после окончания школы он работал в Киото в фарфоровой лаборатории, эта работа была связана с химией, но потом его потянуло в искусство.
- Видите ли,- говорит оп,- если взять сукияки... Вы ели когда-нибудь сукияки?
Я подтверждаю, что да, я уже не однажды ел это традиционное японское блюдо.
- Так вот,- говорит Кавасэ,- если взять сукияки и изучить его научным методом, то есть выяснить, сколько там мяса, сколько луку, сколько сахару, воды и сои, помноженных на израсходованное топливо, то в результате действительно получится формула сукияки. Но я испытывал неудовольствие при таком истолковании принципов создания фарфора, я чувствовал в себе нечто кроме этого, нечто новое. Ученые не хотят дотрагиваться до этого нового, а я хотел искать это новое, не отрываясь от науки. Так я из техника стал фарфоровым мастером и начал жить искусством.
Он долго говорит на тему "наука и искусство". Видимо, тема эта уже давно волнует его, и он, говоря о противопоставлении машины и ручного труда, замечает, что не согласен с ощущением машины как чего-то отторженного от человека. Для него машины - это продолжение его собственного тела или, если хотите, это мое новое тело,- добавляет он.- Это мои новые ноги, это мои новые руки, благодаря которым я передвигаюсь, еду или лечу. Так я ощущаю это внутренне, и это мне помогает думать о будущем близкого мне искусства - машины будут вторгаться в производство предметов искусства, но искусство останется при этом искусством, если человек будет ощущать эти машины как продолжение собственного тела, своих собственных рук мастера. А если он утеряет это чувство - тогда плохо!
- В народном искусстве я ценю целесообразность,- говорит он, беря в руки очень старую, очень простую японскую табачницу.- Вот смотрите, наша старая табачница, а вот,- он берет в другую руку трубку,- старая английская трубка. Они не были согласованы между собой при их производстве, они не знали друг о друге, но, так как они обе просты и целесообразны, так как народное искусство и опыт отвергли в них обеих все лишнее, я кладу их одну рядом с другой,- он кладет трубку рядом с табачницей,- и они прекрасно уживаются вместе, хотя впервые увидели друг друга. Я бы даже сказал, что, положенные рядом, они еще красивее, чем когда они лежали по отдельности...
- А эта вот трубка...- он берет со стола простую пятидесятицентовую американскую трубку, сделанную из маленького початка кукурузы, с палочкой тростника вместо мундштука,- эта дешевая трубка тоже прекрасно ложится рядом с теми двумя вещами; она тоже проста и целесообразна, красива по-своему и не мешает чужой соседней красоте.
Я не согласен с тем влиянием европейского искусства, которое установилось у нас в эпоху Мэйдзи. Символом этой эпохи для меня является мост перед дворцом императора. Я не понимаю, зачем надо было строить этот европейский, не очень красивый мост перед дворцом, построенным в чисто японском стиле. Наша система восприятия европейской культуры очень часто была безобразной. Если бы у нас не было культуры постройки мостов, тогда другое дело, но зачем строить этот мост, который отнюдь не является лучшим для Европы, который нигде не может служить образцом - ни здесь, ни там. А такое копирование отнюдь не лучших образцов европейской культуры превратилось у нас в Японии в систему.
Я замечаю в ответ, что, очевидно, в его словах есть доля правды. Мне случалось бывать в японских домах, отмеченных высоким вкусом хозяина, в домах, где все японские вещи превосходны и где вдруг увидишь такую европейскую картину, мимо которой хочется пройти молча и закрыв глаза.
Кавасэ убежденно заявляет: чтобы быть в искусстве интернационалистом, сначала надо быть националистом. Человек должен утвердить вкус своего народа, прежде чем воспринять вкус других народов. Он должен служить своему народу, прежде чем служить всему миру.
Мы некоторое время спорим вокруг понимания термина "национализм", но в конце концов сходимся на том, что во всяком случае человек, который не любит истоков своего родного искусства - пуст, как сухой бамбук!
Разговор переходит на японскую деревню, как на главную хранительницу традиций народных искусств и ремесел, и Кавасэ говорит, что он знает в префектуре Сига одно село, где весь уклад крестьянской жизни и производство фарфора неразделимы. Крестьяне занимаются там одновременно и землей и фарфоровым ремеслом, поднимающимся до уровня искусства.
Я говорю, что с удовольствием поехал бы в это село. Кавасэ соглашается; мы тут же договариваемся о дне поездки, и наша затянувшаяся на четыре часа встреча заканчивается проводами у дверей дома. В дверях, чуть-чуть помахивая мне рукой, стоит старый седой японец в домотканом комбинезоне, человек явно талантливый, путаный и увлекающийся, безмерно преданный народному искусству и в то же время по-детски тщеславный. На протяжении разговора я несколько раз замечал, как он, скосив глаз, следит за тем, записываю я или нет его рассуждения об искусстве.
Мы въезжаем в деревню в точно назначенный день и час. День на редкость удачный для японской зимы - сухой и поначалу даже солнечный. Господин Кавасэ ждет нас возле дома, одетый по-европейски - в костюм, дорожное пальто и кепку. Кроме нас с переводчиком и Кавасэ, с нами отправляется в поездку американский лейтенант Эмери. Это очень молодой, очень милый и очень серьезный мальчик, немножко, самую малость, знающий русский язык. Он со вчерашнего дня прикреплен ко мне по моей же собственной инициативе. За первую неделю жизни в Киото мне изрядно надоела подозрительность американской военной администрации, постоянно расспрашивавшей, зачем мы приехали, с кем хотим встречаться, о чем собираемся писать и т. д. и т. п. А так как у меня не было никаких злокозненных намерений, то я, устав от ежевечерних расспросов, предложил: не хочет ли кто-нибудь сопровождать меня в моих поездках по Киото и вокруг него?
В результате вчера появился Эмери. Забегая вперед, скажу, что он проездил со мной три дня, а на четвертый исчез. Очевидно, ему удалось убедить свое начальство, что я на самом деле интересовался народным искусством, а не атомной бомбой, по поводу мнимого похищения которой русскими как раз тогда в американских газетах шла дикая свистопляска.
В тот день, о котором идет речь, положение бедняги Эмери было особенно тяжелое. Не зная ни одного слова по-японски, он владеет русским языком в объеме тысячи слов и сотни готовых фраз, а беседа с утра до вечера идет об искусстве, и оказавшийся в своей стихии Кавасэ все время воспаряет духом в самые высокие сферы.
Дорога в префектуру Сига очаровательна. Это старое императорское шоссе из Киото в Токио, которым уже полстолетия перестали пользоваться как сквозной дорогой. Теперь оно служит только для местных сообщений. Оно идет от городка к городку, от деревни к деревне, красивое, извилистое, рассчитанное на неторопливых путников, которым все равно предстоит на этом пути бесчисленное количество ночлегов, и не все ли равно - на один меньше или на один больше!
По дороге возникают маленькие старые городки и такие же старые деревни. Кавасэ вдруг останавливает машину, вылезает и говорит; "Я люблю вид этой деревни!" И мы смотрим на деревню - ее маленькие, запущенные, потрепанные бедностью и войной домики действительно разбросаны на фоне незабываемого во красоте пейзажа.
Или мы останавливаемся на высоком горбатом деревянном мосту, и Кавасэ снова вылезает и говорит: "Я люблю этот мост..." И мост, один из стариннейших на этой дороге, оказывается действительно очень красивым.
Километров через десять мы переваливаем через хребет окружающих Киото невысоких лесистых холмов. Кавасэ снова останавливает машину.