Юра Окамото
ЯПОНИЯ БЕЗ ВРАНЬЯ
исповедь в сорока одном сюжете
ПРЕДИСЛОВИЕ
В Японии весна, для меня уже девятнадцатая. К моему дню рождения, как всегда, расцвела и опала сакура, начинается унылый сезон дождей, одежда, вывешенная на улице, уже отказывается высыхать, и, как всегда в это время года, меня начинают донимать мысли о том, что же я здесь делаю.
Девятнадцать лет назад, живя там, где вырос, я чувствовал себя совсем иначе. Всё окружающее имело некую данность, дождь пахнул дождём, трава — травой, выражения лиц толпы объясняли мне без слов и день недели, и смысл нашей совместной жизни, и кто я такой — для себя и для них. Я жил включённым в эту данность, хоть, быть может, и не всегда этого желая. В Японии этой данности нет.
После девятнадцати лет в стране многое начинаешь понимать. Прочитываются выражения лиц, различаешь типажи, чувствуешь и доброту, и агрессию. Труднее найти себя, скажем, во временах года, в дожде, который пахнет не дождём, а чем-то другим, в запахе земли в горах, рыхлой и не по-русски буйной, в копошащихся в ней незнакомых насекомых, которые сворачиваются в аккуратный шарик, когда их трогаешь. Под рукой есть слова, чтобы назвать и выражения лиц, и дождь, и обычаи, и насекомых, но слова тоже совсем не данные, не очевидные, а выученные уже после двадцати, слова, которые отвечают на каждый конкретный вопрос, но не объясняют чего-то главного, не дают полной уверенности, что ответы верны.
Наверное, есть два способа жить в другой культуре.
Один — путём перевода. Любую культуру можно перевести, подвести к знаменателю своей — и понимать чужой дождь, объясняя для себя его разницу с родным, понимать эмоции и обычаи, сравнивая их со своими, понимать каждое слово так, как объясняет его словарь, по необходимости добавляя к нему свои комментарии — на родном языке. Так жить гораздо легче, но жизнь эту трудно назвать жизнью в другой культуре — в конечном счёте всё окружающее укладывается в уже давно заложенные в тебя ячейки, анализируется на основании родного и привычного, и ты живёшь, как улитка, которая чувствует себя как дома везде. Я выбрал себе второй способ.
В этом втором ты берёшь всё, чему научила тебя первая культура, откладываешь это в самый дальний и пыльный ящик на чердаке — до лучших времён — и выучиваешь вторую так, словно не знаешь ничего другого, так, как учат культуру дети. Для каждого факта и каждого слова приходится находить новые ячейки, постепенно выстраивая их вместе, находя связи и логику между ними. Чаще всего они напрочь отказываются слушаться, не пахнущий дождём дождь остаётся таковым, даже с неуклюже наклеенным на него японским словом, эмоции и насекомые остаются чужими, сколько ни пытаешься объяснить их себе японской логикой. А иногда — иногда что-то щёлкает и входит в свой паз.
Эта книга о японской культуре — продукт второго пути. Это попытка понять культуру не снаружи, а изнутри, после девятнадцати лет в стране. Она написана культур-антропологом в самом живучем, хотя едва ли научном направлении этой науки: в направлении кухонной антропологии.
Я старался писать только о том, что пережил и с грехом пополам переварил сам, о важном, чему меня научила эта странная культура, в которой есть с десяток способов сказать «я» и столько же способов сказать «ты». И предназначена она для тех, кому интересный вопрос ближе, чем правильный ответ. Кто любит думать своей головой и не боится оставаться дилетантом. Для тех, кому действительно интересны люди — как свои, так и чужие.
ЯПОНИЯ БЕЗ ВРАНЬЯ
1. ГОРНАЯ ОБЕЗЬЯНА
Умерла прабабушка моих детей. Умерла без боли, тихо — так, что сидевшая у постели дочь этого сперва и не заметила. Её недолюбливали, и на похоронах плакало всего четверо — моя жена, сестра жены, моя маленькая дочь и я сам. Даже не знаю почему.
Когда я впервые с ней встретился, она уже плохо понимала происходящее, не поняла и того, кем я ей прихожусь. Маленькая, но с хорошей осанкой, она чинно сложила руки перед собой, низко поклонилась и ещё крепким голосом отчеканила мне своё приветствие:
— Я же горная обезьяна, вы уж простите, если что не так.
Первые двенадцать лет своей жизни она прожила в хибаре дровосеков в нескольких километрах от далёкой горной деревеньки на самом севере префектуры, за которой уже только горы да медведи. Каждое утро она вставала затемно, готовила приёмным родителям еду на день, потом шла вдоль горного ручья вниз, к деревне. Завидев спускавшуюся с горы фигурку, родители торопили своих детей: «Гляди, вон уже и Масако с горы спускается!», — и все вместе дети шли вдоль реки к следующей деревне, побольше, где была школа. Ни первой деревни, ни второй уже нет — обе были затоплены, когда горную речку перегородили, чтобы построить электростанцию, — но в горстке домов, оставшихся вокруг грязного плотинного озера, до сих пор говорят на диалекте, от каждого слова которого хочется или хохотать, или переспрашивать у говорящего, что тот хотел сказать.
Один из её братьев стал полицейским в городе у устья реки, дослужился до начальника отделения и, когда ей было двенадцать, письмом позвал её жить к себе, чтобы она училась в городской школе да вышла в люди. Она долго шла вдоль реки, и когда вышла к деревне ещё ниже, в которой прежде никогда не бывала, деревенские мальчишки начали дразнить её, крича: «Горная обезьяна! Горная обезьяна пришла!» Она спряталась в зарослях, долго ждала, пока те не разошлись по домам, и только потом продолжила путь.
Над ней издевались и в женской гимназии, высмеивали каждое её слово. Она пыталась выучиться говорить, как они, но язык провинциального города, который по меркам большой Японии тоже был и остался диалектом, давался ей с трудом, и она всё больше молчала, усердно занималась рукоделием, кончила школу с отличием и стала учительницей домоводства. Смешки других учителей она терпела всего год — старший брат подыскал ей жениха из той же деревни, тоже учителя, и, выйдя замуж, она немедленно бросила работу.
Как она жила дальше, я толком не знаю — вроде бы долго болела женскими болезнями, лежала по больницам, отчего детей, да и внуков, в основном растил её муж, тихий и добрый учитель японского языка. Потом она выздоровела, но, привыкнув за время болезни лениться, и здоровой не стала заботиться о семье. Она мало выходила из дома, была своенравна и требовательна, раздражалась по пустякам и до последних лет жила без друзей. К восьмидесяти она начала терять кошельки и блуждать по дороге из магазина — началось старческое слабоумие. На будни её стали отвозить в дом престарелых, и там она начала меняться. Куда-то пропала раздражительность, она стала больше улыбаться, в ней появилась незнакомая даже её дочерям кротость. Она тихо напевала никому не известные деревенские песни, рисовала детскими штрихами сцены праздника в деревне, которая давно уже пропала на дне грязного озера далеко в горах… А на выходные, когда родители моей жены привозили её к себе, она сидела в уголке и мастерила удивительной красоты тэмари — плетёные шары для девичьих игр, в которые уже никто и не помнит, как играть. И беспрестанно благодарила всех за всё.
На её восемьдесят восьмой день рождения собрались все родственники, человек сорок, и она сидела в центре, не понимая, что празднество — в её честь. Когда все ушли, я катил её кресло-каталку по коридору ресторана к машине. Коридор освещал ряд ламп в европейском стиле, колёса шуршали по ковру, а она всё извинялась за то, что горная обезьяна, всё спрашивала, как оказалась в таких хоромах. Я не помню, что ей отвечал. Помню, как положил ей руку на плечо, помню жёсткую кость, обтянутую тонкой старческой кожей.
Когда её тело сожгли, родственники парами по очереди подходили к горке костей, каждый брал по одной железной палочке, вдвоём ухватывали по косточке и укладывали их в урну. Вместе с оказавшейся рядом родственницей я ухватил кость побольше, уложил её в урну. Секунду стоял, глядя на висевшую над горкой костей фотографию, уже добрую, снятую после происшедшей в ней перемены. На фотографии она смотрела куда-то вбок, будто не замечая фотографа, непонимающая и счастливая, старая женщина с деревенским праздником в глазах.