Выбрать главу

Слово идзимэ появилось в начале восьмидесятых годов, очевидно, под влиянием Запада, и является наиболее близким японским эквивалентом английского слова bullying, означая издевательство нескольких учеников над одним.

В 1979 году произошла нашумевшая история с самоубийством школьника, который в предсмертной записке написал, что к смерти его подтолкнуло идзимэ со стороны одноклассников. По уверениям моих друзей-японцев, в восьмидесятые почти каждый в классе в то или иное время подвергался травле. К 2007 году даже государственная статистика гласила, что идзимэ существует в 40 процентах школ. Были организованы комитеты по борьбе, школам стали вменять в обязанность предотвращать и искоренять, и ныне по количеству народа, так или иначе кормящегося от этого концепта, Япония наверняка стоит на первом месте в мире.

Оглядываясь на свои советские школьные годы, я не могу найти эквивалента японскому идзимэ. Разумеется, издевательства были, но они никогда не были издевательствами всех (или хотя бы многих) против одного. Класс был всегда разбит на группы по модели советских взрослых, организованных в группы своих, и совершенно одиноких там просто не было — как, кстати, их не было и в Японии лет сорок назад. Помню, был парень, от которого почему-то постоянно воняло дерьмом. Он занимал, пожалуй, одно из последних мест в иерархии, но даже у него был друг, наоборот, болезненно чистоплотный, который, пока над тем измывались, робко соболезнуя, стоял рядом. Были и драки, но они всегда были или один на одного, или (реже) многие против многих, причём толпа зрителей всегда стояла и следила, чтобы всё было честно. Быть может, мне просто повезло, но японского идзимэ — когда те, кого ты считал своими друзьями, вдруг делают вид, что ничего не замечают, или тоже оборачиваются против тебя, — просто не было.

Теперешняя японская образовательная система вообще устроена очень странно. Дети не могут выбирать, с кем им сидеть вместе за партой — это определяется жребием, причём раз месяца в три происходит новая жеребьёвка, и каждый год классы тасуются между собой так, что полностью меняется состав каждого. При этом и в школьных текстах, и в рацеях учителей одноклассников называют не иначе как друзьями. С целью создать единый и сплочённый коллектив с пресловутой японской гармонией государство в лице школьной администрации как бы берёт на себя выбор твоих друзей, а твой собственный не признаёт. Одновременно школа полностью узурпирует всякое видимое насилие, уже к концу первого класса успешно искореняя практически все кулачные драки, говоря тебе каждый раз: «Как ты можешь ударить друга?» В результате все доморощенные способы регулировать насилие — как, например, «двое дерутся, третий не мешай» — оказываются вне закона.

Судя по воспоминаниям тех людей, которым сейчас под шестьдесят, в прошлом всё было не так. Классы были, как и в России моего детства, раздроблены на группы с парнями покрепче во главе, были примерно те же негласные законы, те же кольца зрителей, те же работающие, хоть и не всегда морально высокие, способы разрешения разногласий, и термина «идзимэ» как такового не существовало. Что же случилось с тех пор?

Есть хороший японский анекдот. Откуда открывается лучший вид на город Киото? С Киотской башни. Почему? Потому, что с неё её же не видно. Советская государственная система была хороша там, где она не функционировала или почему-либо не срабатывала, давая детям возможность выстраивать другую, несанкционированную мораль. У теперешней японской системы таких слепых пятен гораздо меньше.

История с трусами всё же рассосалась — мать инвалида, узнав о происходящем, пришла в школу и заявила, что сын вовсе не чувствует себя обиженным. Но к тому времени комиссия из десяти учителей уже успела обойти дома предполагаемых виновников и устроить настоящую истерику перед крыльцом каждого, практически вопя на матерей: «Разберитесь со своими детьми». Жертвы трёхчасового допроса до сих пор не пришли в себя. Одному из них, мальчику высокому, неглупому и большому любителю японской истории, который в былое время был бы неоспоримым лидером любого класса, я задал тот же самый вопрос: «Это было идзимэ?» Тот ответил, что нет. Тогда я спросил, а что такое идзимэ. Тот немного подумал, потом взглянул мне в глаза. И с неожиданной грустью в голосе, словно одной фразой оценивая всю свою школьную жизнь, ответил: «Это когда много слабых измываются над одним сильным».

38. УМИРАТЬ В ОДИНОЧКУ

Я долго не проживу, — сказал я старику соседу под восемьдесят с хитрой, но немного грустной ухмылкой человека, который прожил всю жизнь, гоняясь за удовольствиями. Мы стояли перед калиткой моего дома — я курил, а старик почему-то решил прервать свою каждодневную прогулку вокруг квартала, чтобы рассказать мне о Цусимском сражении, периодически прерывая рассказ словами: «И этого не знаешь?» Старик проработал всю жизнь на телевидении, снимая документальные фильмы, и во время волнений шестидесятых бегал с камерой за студентами — вместо того чтобы бросать в полицейских коктейли Молотова, как поступил бы в то время каждый уважающий себя человек.

— Это почему ещё не проживёшь? — спросил тот.

— Да курю много, — ответил я, стряхивая пепел самокрутки, вставленной в купленный на барахолке мундштук из слоновой кости — наверняка не многим моложе моего собеседника.

— Да проживёшь! — тот махнул рукой. — Я всю жизнь курю, отец вон в девяносто умер и только последний год курил поменьше — пять штук в день. Знаешь три главных порока? — вдруг спросил он, глядя мне прямо в глаза. Ухмылка в его собственных стала ещё хитрее.

— Не-а, — ответил я.

— Спиртное, табак и женщины. Я, знаешь, только спиртным не баловался.

Старик слегка откинул голову назад, смакуя мою реакцию. Было ясно, что фраза опробована не раз. Старик даже сейчас смотрелся недурно — в нём было то самодовольное пренебрежение ко всем окружающим, от которого женщины — особенно молодые — безотказно сходят с ума. Наверняка в молодости он мог снять любую.

— А жена? — спросил я.

— А что жена? Терпела, что ей было делать. А теперь уже всё — срок давности прошёл. Мы ведь вместе уже сорок лет, дело былое.

— А она тоже так думает? Что дело былое? — спросил я.

В ухмылке старика хитрость слегка пригасла, уступая место грусти.

— Мы просто живём вместе, уже давно, — проговорил он. Сделал паузу и взглянул на меня выжидающе. Я ничего не отвечал, и он снова хитро ухмыльнулся. — Человек, знаешь, рождается один. Один и умирает. На тот свет ведь она вместе со мной не пойдёт, а? Я и не раскаиваюсь.

Фразу он наверняка выучил в молодости, в пятидесятые, когда во время оккупации американцы пытались бороться с коллективизмом военного времени, внушая японцам идеалы индивидуализма — мол, живи для себя, всё равно умирать будешь в одиночку. А я вдруг вспомнил свою бабушку, которая после смерти мужа только и говорила о том, что хочет уйти вслед за ним. И когда она наконец умерла, я плакал и плакал, — и понимал, что в каком-то смысле умер вместе с ней.

А потом вспомнил слова своего приятеля-лесоруба из маленькой деревни на севере Латвии, лысого гиганта с квадратным подбородком и плечами шире моих раза в полтора. В тот день из латвийской столицы в деревню приехала погостить моя молодая знакомая со своим приятелем-студентом, который отказался общаться с местным народом потому, что уж больно они неотёсанные, ну и со мной тоже, заявив, что знает только латышский и французский, а вот русский с английским — нет. Может, и правда не знал. Но всем своим видом давал понять, что наше с вашим и рядом не лежало. Настал вечер, студент сидел в доме и разговаривал со знакомой о высоких материях — или уже перешёл к материям пониже, — а мы с дровосеком-латышом глушили на крыльце пятую бутылку пива, и я жаловался ему на проклятого интеллигента.

— Не знает он, вишь ты, ни английского, ни русского. По-французски ему подавай. Сука, а?

Вдруг рука лесоруба опустилась мне на плечо, тяжестью придавив меня к крыльцу.

— А ты ему…, по-японски!

Мой рот растянулся до ушей. Я знал, что в этот момент моё знание японского было ровно столько же моё, сколько и его, предмет гордости для нас обоих. И что я имею ровно столько же прав на его тяжёлую силу, на его руку весом с собрание сочинений какого-нибудь французского философа, сколько и он сам. Что я сейчас в своём глупом раздражении на столичного выпендрёжника — да и вообще в жизни — не один.