По мере сужения окружающего их пространства, хэйанские аристократы начинают получать эстетическое удовольствие от созерцания приближенной к их жилищу природы, созданных мастерством человека предметов быта и искусства. Им нравится размышлять над внутренней сущностью окружающих их предметов. И сами эти предметы тоже уменьшаются в размерах, приобретают чарующую элегантность простоты. Как отмечают литературоведы, «японцы открыли в простоте бесконечный источник красоты. Это сдержанная красота» (Записки у изголовья, 376). Отдельно стоящий в вазе цветок или ветка кажутся японцу более эстетичными, чем яркий букет. А прыжок одинокой лягушки в пруду и круги на воде возбуждают больше чувств и ассоциаций, чем их нестройный хор на закате. Японские поэты и писатели часто передают своё восхищение природой через одну-единственную деталь, причем не саму по себе, а через восприятие этой детали человеком. Единичное важнее множественного, а детали существеннее целого — в этом суть японского восприятия мира, которое находит отражение в художественном творчестве.
В XIV веке среди самурайского сословия стал особенно популярным поэтический жанр рэнга (цепочка строф).[1] Одно из стихотворений Фудзитака Хосокава (1534–1610) посвящено его близкому другу, тоже воину и поэту по имени Тёкэй Миёси (1523–1564). Вот его смысловое содержание.
«Он сидел бы подобно статуе, положив веер у коленей чуть наискось. Если бы было жарко, он бы очень аккуратно взял веер правой рукой, левой рукой изящно раскрыл бы его на четыре или пять палочек и обмахивался бы им, стараясь делать это бесшумно. Затем он закрыл бы веер левой рукой и положил его на место. Он исполнил бы всё предельно аккуратно, так что веер не отклонился бы от того места, где лежал вначале, даже на ширину одной соломинки татами» (Сато, 22).
Ответить на вопрос «о чём это стихотворение?» не так просто. В нём не происходит никакого действия, автор описывает лишь его гипотетический образ, растворяясь воображением в мельчайших деталях и погружая в них читателя. По японским меркам, они выразительны, эстетичны и самодостаточны для того, чтобы служить объектом поэтического вдохновения.
Так же внимательно вглядываются в детали и современные японские писатели, далекие потомки средневековых поэтов. Лауреат Нобелевской премии Ясунари Кавабата в повести «Отражённая луна» сосредоточил одухотворённый писательский взгляд на обычных стаканах: «Стаканы, перевернутые вверх дном, стоят в строгом порядке, будто на параде… Они стоят так близко друг к другу, что их поверхность сливается. Естественно, стаканы не полностью освещены лучами утреннего солнца — они перевернуты вверх дном, и потому только грани донышка излучают сияние и искрятся как алмазы…» (Кавабата, 252). Полное описание освещенных утренним солнцем стаканов в два раза больше этой цитаты.
Концентрация внимания на ближайшем жизненном пространстве стала традицией и отличительной чертой японского мировосприятия. И не только на индивидуальном, но и на государственном уровне. Ограничение внешних контактов во второй половине Хэйан сменилось почти полной самоизоляцией в XVII веке, продлившейся более двух столетий. В общей сложности Япония не имела полноценных официальных связей с внешним миром почти тысячу лет. Ограниченные торговые и культурные контакты на региональном и личном уровнях имели место, но были отделены от официальной политики. Общность местопребывания стала важнейшим критерием национальной самоидентификации. Те, кто по каким-то причинам покидал страну, автоматически превращались в чужаков.
24 июня 1793 года с русской экспедицией Адама Лаксмана вернулся на родину японский торговец Кодаю Дайкокуя (1751 — 1828) вместе с единственным оставшимся в живых товарищем. Из семнадцати японцев, штормом выброшенных 11 лет назад на Курильские острова, до возвращения дожили лишь двое. Центральное правительство долго не могло решить, что с ними делать — прецедентов возвращения из-за границы после столь долгого отсутствия до сих пор не было. 17 августа «возвращенцев» доставили в столицу и начали допрашивать. Бакуфу раздумывало 10 месяцев, и 6 июня 1794 года распорядилось определить «пришельцев» на спецпоселение. Под контролем правительства, на территории плантации лекарственных растений, поставить на казённое довольствие, свободу передвижения ограничить. Предоставлять кратковременный отпуск для посещения родных мест. Государственная служба с элементами домашнего ареста. Так Дайкокуя прожил на родине последние 34 года своей жизни. С его воспоминаний об увиденном в России началось японское русоведение.
Современный отголосок давних времен: более 100 тысяч живущих за границей японских граждан, в том числе дипломаты, до недавнего времени не имели права голосовать на выборах. Раз не в Японии, значит, не совсем «свои». Вот вернутся на родину — тогда пожалуйста. Последние ограничения в избирательном законодательстве были сняты к началу парламентских выборов в июле 2007 года. Живущий в Австралии Macao Такахаси поделился своей радостью, смешанной с удивлением: «Я живу в Сиднее 19 лет, но впервые в жизни голосую за границей» (Ёмиури, 14.07.2007, с. 3).
Японский язык — единственный в мире, имеющий три системы письменных знаков: одну иероглифическую и две фонетические. Его уникальность ещё и в том, что для обозначения иностранных понятий в нём существует специальная азбука под названием катакана. Поэтому ребенок, который только учится читать, даже не зная значения слова, по его написанию сразу понимает, что оно означает что-то чужое, иностранное. Исконно японские понятия записываются либо иероглифами, либо знаками другой азбуки, которая называется хирагана. В Китае, на родине иероглифов, иностранные имена, географические названия и заимствованные слова пишутся теми же знаками, что и китайские. Японцы же, привыкшие каждой вещи отводить своё место и давать наименование, не могли допустить, чтобы исконно японские и иностранные понятая фиксировались знаками одной системы.
Концентрацией внимания на ограниченном, ближайшем к человеку пространстве объясняется, по-видимому, и общеизвестная любовь японцев к миниатюризации всего, что их окружает. Сады и парки, в уменьшенном виде воссоздающие природные ландшафты, искусство выращивания миниатюрных деревьев (бонсай), небольшие аккуратные домики, в которых живут японцы, телевизоры карманного формата, калькуляторы в наручных часах и многое другое — результат извечного японского стремления уменьшить в размерах и облагородить всё вокруг себя. «На самом большом из японских полей вряд ли впору повернуться одному русскому деревенскому возу, запряжённому парой волов… Однако ценой неимоверного труда и кропотливых усилий японцы умудряются жить доходом с этих игрушечных полей» (Шрейдер, 380, 384).
Работа в поле.
Это стремление к миниатюризации выглядит логичным: размеры окружающих человека предметов должны соответствовать объёму жизненного пространства, в центр которого он себя психологически помешает. Несколько столетий последовательной миниатюризации этого пространства и наполняющих его предметов — и ощущение нереальности японского мира охватывает всякого, кто соприкасается с ним впервые. Вот ещё одно впечатление нашего соотечественника, попавшего на японский обед в конце XIX века: «Когда я смотрел на это малорослое общество, <…> на эту массу микроскопических чашек, флаконов, блюдечек, чайников, и наконец, на эта микроскопические блюда, годные… разве только для лилипутов и грудных детей — то мне как-то невольно казалось, что я попал в общество взрослых детей, играющих в маленькое хозяйство и употребляющих пищу больше для забавы и развлечения, чем для утоления голода» (Шрейдер, 365).
Кажется, японцы даже есть стали мало из чувства соразмерности объёмов. Судя по сохранившимся свидетельствам, два столетия назад жители японских островов ели в два-три раза меньше, чем русские. И хотя сравнение с россиянами, живущими в самой холодной стране мира, требует оговорки (чем холоднее климат, тем больше потребляется калорий), разница в аппетитах всё равно впечатляет. «Японцы едят очень мало в сравнении с европейцами. Каждый из нас, будучи в заключении без движения, съедал один против двух японцев, а когда мы шли в дороге, то, верно, для троих из них было бы довольно того, что каждый из наших матросов один мог съесть» (Головнин, 362).