Бросая вызов как всеобщей применимости аппарата рационального выбора, так и акцентированию партикуляризма Японии при анализе ее внешней политике (Ibid.: 11–14), это исследование стало одним из краеугольных камней эмпирических конструктивистских исследований и оказало определяющее влияние на исследования в области международных отношений, касающиеся японской идентичности. И хотя в последние годы Катценштейн и Бергер несколько отошли от конструктивизма в пользу аналитического эклектизма, понятие японского антимилитаризма продолжает оставаться отправной точкой в самых разных исследованиях по Японии, включая их собственные (см., например: Katzenstein, Okawara 2004; Izumikawa 2005; Togo 2005; Nishi 2006; Miyashita 2007).
На мой взгляд, применение дихотомии милитаризм/антимилитаризм по отношению к идентичности Японии довольно проблематично. Во-первых, онтологически и эпистемологически суждение об антимилитаристской идентичности Японии подразумевает существование противоположной – а именно милитаристской – идентичности (Бергер называет ее «довоенный культ Бусидо и японский военный дух» [Berger 1998: 199]), которая – если следовать онтологической дихотомии между идентичностью и политикой – существовала в качестве независимой переменной, определявшей внешнюю политику имперской Японии. Однако подобное утверждение было бы грубым упрощением культурных и нормативных структур довоенной Японии. Даже Рут Бенедикт, автор глубоко ориенталистского описания японского национального характера, признает, что в довоенной Японии Бусидо был «официальным понятием, не имевшим под собой никаких глубоко народных корней» (1946: 175). Однако определение японского милитаризма как нормативной или культурной структуры наталкивается и на более глубокую проблему: либо нужно будет признать существование структурного разрыва между японским колониализмом до 1931 года и милитаризмом 1930-х и начала 1940-х, либо не различать эти периоды с точки зрения идейных структур, определявших внешнюю политику государства. В обоих случаях противоречий не избежать. Ранний японский империализм нельзя свести к «милитаризму», поскольку он был связан с модернизацией и вестернизацией Японии и проходил под хорошо знакомыми западному читателю лозунгами цивилизации и просвещения, при этом в политических и общественных дискуссиях доминировали самые либеральные идеи (см., например: Aydin 2008). Сложность дискурса вокруг идентичности Японии до 1945 года усугубляется и тем, что после поражения в войне возникновение новой «мирной» и «демократической» Японии рассматривалось многими местными интеллектуалами как возврат к традиционным ценностям, а не отход от них (Wada 2002). Таким образом, любые попытки редуцировать японский колониализм и империализм к культуре милитаризма либо впадают в характерный ориентализм, утверждая уникальность японского империализма, либо, напротив, приводят к парадоксальному заключению о том, что любой колониальный строй подпитывается внутренней культурой милитаризма. В то же время разграничение «милитаристской Японии» 1930-х и предшествующего колониализма не только предполагает теоретически сомнительное допущение идейного разрыва между этими двумя «Япониями», но и поднимает вопрос о том, может ли нормативная или культурная структура сформировать государственную политику в столь краткий срок. Такая позиция вступает в противоречие с самим понятием идентичности как относительно стабильного и устойчивого конструкта, каким оно предстает в работах Бергера (1998: 20) и Катценштейна (1993: 139–199).
Наконец, еще более существенным, как будет показано ниже, является то, что целый ряд важных аспектов внутренней политики и общественных настроений в послевоенной Японии не только не вмещается в дихотомию милитаризм/антимилитаризм, но и противоречит идее Японии как государства, отрицающего важность военной силы как таковой. Не вызывает сомнений, что провозглашение Японии мирным государством с мирной политикой стало неотъемлемой частью послевоенной политической идеологии Японии (Hirano 1985: 345). Как таковые, разговоры о японском антимилитаризме вроде бы подтверждают подлинность этой тематики как манифестации действительно существующих нормативных или политико-культурных структур. Однако более тщательное исследование споров вокруг государственной политики и народных настроений показывает, что ни те ни другие нельзя однозначно отнести к антимилитаризму.
Если говорить о концепции безопасности, то политика, проводимая правительством Коидзуми (2001–2006), серьезно подорвала уверенность в глубоко укорененных культурных нормах как основании японского антимилитаризма. Поспешное принятие законов, позволяющих Японии участвовать в контртеррористической операции в Афганистане и в инициированном США вторжении в Ирак и его последующей оккупации, а также принятие связанных с безопасностью законов на фоне жесткого сопротивления оппозиции показывает, что нежелание Японии прибегать к силе не может быть объяснено исключительно культурными и нормативными структурами, поскольку такой подход предполагает относительно стабильное и статичное действие идейных факторов (Katzenstein, Okawara 1993: 139–199; Berger 1998: 167).