Однако такой вид культурных контактов не стал определяющим, а пиджины к началу XX в. постепенно исчезли. Снова они возродятся, уже на другой основе, в период оккупации для общения американских военных с местным населением (так называемый бамбуковый английский), но и тогда окажутся недолговечными [Stanlaw 2004: 70–72]. Ведущую роль уже в эпоху Мэйдзи, как и позже, стало играть освоение западной книжной культуры, связанное с обучением иностранным языкам в учебных заведениях и письменными заимствованиями.
Существовало разное понимание границ этого освоения, в том числе и в языковой области. Для некоторых деятелей японской культуры европеизация казалось неотделимой от овладения западными языками, в первую очередь английским. В крайнем варианте предлагалось отказаться от японского языка, в более умеренном варианте речь шла о массовом японо-английском двуязычии. До начала ХХ в. во впервые созданных в Японии университетах западного типа преподавание частично или даже полностью шло на английском языке. Видный государственный деятель эпохи Мэйдзи Мори Аринори всерьез думал о замене японского языка английским и даже переписывался по этому поводу с крупнейшим американским лингвистом тех лет Д. Уитни, который отнесся к таким планам скептически [Stanlaw 2004: 64–65].
Однако на деле не только не реализовались подобные утопии, но не сложилось и массовое двуязычие; иностранные языки, в это время не преподававшиеся в школе и изучавшиеся лишь в вузах, остались достоянием узкого слоя культурной элиты; по мнению Судзуки Такао, их до 1945 г. знали 1–2 % населения [Suzuki 2006: 232]. Победил более естественный для Японии вариант, при котором не происходило резкого обрыва традиций, а заимствованные знания становились составной частью японской культуры. Так это в прошлом произошло с китайскими знаниями, теперь наступил черед натурализации западной культуры, включая языковую культуру. Стояла задача освоить новые понятия, выразив их на японском языке. Для этого существовали два способа: прямое заимствование и калькирование с помощью вновь создаваемых или переосмысляемых канго.
В период с 60-х гг. XIX в. по 20-е гг. ХХ в. в японский язык вошло много слов, заимствованных из западных языков, в этот период они стали стандартно именоваться gairaigo, буквально 'слова, пришедшие извне', отделяясь и от ваго, и от канго. При этом в Японии осваивалась культура разных стран, а заимствования из того или иного языка отражали престиж соответствующей страны в той или иной области: Франции в моде, Италии в музыке, Германии в философии [Shibata 1993: 19]. Традиция ориентироваться на Германию в медицине сохранялась очень долго, и даже в 70-е гг. ХХ в. немецкий язык в Японии мог играть роль медицинской латыни (мы видели рецепты на этом языке); естественно, в японском языке в данной сфере много заимствований из него. Среди влиятельных языков был и русский (см. главу 6). Но уже к концу эпохи Мэйдзи 75 % всех гайрайго составляли заимствования из английского языка [Stanlaw 2004: 68]. Так что преобладающее влияние этого языка на японский обозначилось задолго до оккупации. При этом Япония не была ни британской или американской колонией, ни страной, зависимой от Великобритании или США, а мировая роль английского языка тогда еще не была столь значима, как позже. Но Япония уже в конце XIX в. и в первой половине XX в. столкнулась с процессами, которые в наши дни принято называть глобализацией. По выражению Судзуки Такао, во времена Мэйдзи kangaku (наука, изучавшая китайские тексты и китайскую культуру) превратилась в eigaku (науку об английских текстах и англоязычной культуре) [Suzuki 2006: 230]. Посетивший Японию в 1926 и 1932 гг. советский писатель Б. А. Пильняк замечал, что Япония не европеизируется, а американизируется [Пильняк 1935: 76]. Отличие данного периода от послевоенной эпохи, однако, состояло в том, что заимствования могли приходить в японский язык не только из американского, но и из британского варианта английского языка.
Однако прямое заимствование оказывалось не единственным способом образования новой лексики. С ним, особенно в первые десятилетия европеизации, конкурировало использование уже существующих средств своего языка, то есть создание калек или слов, отражавших новое понятие в своей морфемной структуре. Для этого использовались почти исключительно канго. К этому времени японская культура уже давно обособилась от китайской, и канго использовались в Японии вне какого-либо отношения к Китаю, как органичные элементы своего языка, удобные для образования новой культурной лексики.
Причин удобства канго для этих целей было как минимум две. Во-первых, корни китайского происхождения кратки и обладают почти безграничными возможностями комбинирования, из них легко создаются сложные слова, нередко окказиональные, или последовательности сколь угодно большой длины—сцепления, упоминавшиеся выше. Значения сложных канго часто прозрачны: если знать, что raku значит 'падать', ka – 'низ', а san – 'зонт', то нетрудно догадаться, что rakkasan из raku + ka + san значит 'парашют'. А корни ваго обычно длиннее и имеют ограниченные словообразовательные возможности.
Вторая причина – культурно-стилистическая. В большинстве случаев ваго – бытовые, обиходные слова, иногда слова, связанные с традиционными ремеслами, искусствами, в том числе с поэзией, в них сильны эмоциональные компоненты значения, а канго – слова книжные, свойственные стилям, связанным с культурными сферами. Такое различие сложилось исторически и представляет собой инвариант японской культуры на протяжении многих веков. Как указывает современный японский автор, ваго создают ощущение привычности и укорененности того или иного понятия, тогда как канго ассоциируются с новым, ранее не виданным. Именно поэтому, по его мнению, ваго не применялись в эпоху Мэйдзи для формирования новой культурной лексики, тогда как канго были одновременно незнакомы и понятны по значению; играла роль и эмоциональная нейтральность канго [Takiura 2007в: 7–8]. К тому же создание терминов – сложных канго, особенно в первые десятилетия европеизации, когда еще сохранялось влияние камбуна, опиралось на многовековую традицию создания таких терминов в камбуне, часто использовались те же самые модели [Sotoyama 1993: 55; Sanada 2002: 476–480].
В данный исторический период окончательно сложилась такая важная особенность японского языка как обилие синонимов (точнее, квазисинонимов): имеется много пар сходных по значению ваго и канго. Часто они либо записываются тем же иероглифом, по-разному читаемым, либо ваго пишется одним иероглифом, а канго—двумя иероглифами, один из которых тот же самый. Однако замена одного синонима на другой чаще всего невозможна в связи со стилистическими факторами. Слишком часто близкие по значению канго и ваго относятся к разным сферам. Например, эквивалентом русского сердце обычно считается японское ваго kokoro. Однако это обиходное слово издавна соответствовало переносным значениям соответствующего русского слова (переводиться может и как дух или душа). Сердце же как человеческий анатомический орган – канго shinzoo (слово, появившееся лишь в XIX в.). Если речь идет о конкретном человеке, то обычно употребление ваго hito, но человек как биологический вид—только канго ningen. Ваго kotoba может значить и слово, и речь, и язык, но в обиходной речи, а не в качестве лингвистического термина. В терминологическом же значении слово – go или tango, язык – gengo, всё это канго. При этом kokoro и shin в shinzo пишутся одним и тем же иероглифом, как и hito и nin в ningen, kotoba и gen в gengo. Среди канго есть и обиходные, часто обозначающие явления культуры, известные каждому носителю языка: denwa 'телефон', sooshiki 'похороны' и др., но они составляют меньшинство. А среди культурной, в том числе терминологической лексики встречаются лишь отдельные ваго: пример – kabu – (биржевая и пр.) 'акция' (исходное значение – пень).