Выбрать главу

– Здесь жила женщина? – Вопрос, заданный мной за вечерним чаем, показался мне самой безапелляционным, но слово уже было произнесено. Старик откликнулся без паузы, будто я нисколько не смутила его:

– Жена. Теперь я один. – И тут же поправился: – Да вот вы, сударыня.

Я закусила уже удила, продолжила, не ослабляя напор:

– Красивая?

– Да. И молодая. – Старик не менял интонации.

– Ушла? Бросила? И вот так оставила свои наряды и украшения?!

Старик опустил чашку на блюдце, устланное салфеткой, и опять ответил скоро, с неожиданной иронией:

– Бросила. Ушла. Туда, откуда не возвращаются. Вот и у вас, чувствую, потеря. Но у меня – поздняя, а у вас ранняя. Много еще времени на заживление ран. А моя зажить уже не успеет.

Ночная темень сада глядела в окна с четырех сторон дома, томилась, задумывалась, пытаясь закрепить в себе смыслы ушедшего дня. Она не хотела, но должна была позабыть все к утру, опростав свою память для будущего цветного рванья событий и сцен. Ночь загустевала и бредила завтрашними вспышками добра и негодований, в сонном оцепенении, почти не слыша цикадного сверчения и лая лениво перебрехивающихся вдалеке собак. Звуки обмякали, отступая от окон вглубь садовой ватности, тонули в ее мягком уютном теле. Жизнь сада, огражденная от ненужного мира таинством сна, протекала сама по себе. Физически она обособилась замкнутыми воротами и калитками, равнодушная к блудливой улице, которая так любит целоваться с собственной пылью. Безразличен ей становился в эту пору и дом, что дремал по-стариковски, некрепко.

Дом упирался черепичным скатом в высокий сильный дуб, удобно примащивался и уплывал в сны, ровные и длинные, как река, которую он никогда не видел. Дому и саду хотелось спать долго, победно пересекая ночь в медленной лодке, плывущей против течения событий. Им было сладко булькать и дребезжать, наполняя мистическим храпом мрак и покои, и верить в их бесконечность и абсолютную власть.

Сад и дом самозабвенно плели единый кокон двойного сна и мерно раскачивались в его путаном плотном кружеве посреди невнятного движения грез.

Утро терзало солнечную тетрадь, разбрасывая прозрачные страницы по изумленному такой расточительностью, клочками отраженному в небесных зеркалах саду. То тут, то там веселились, плясали ягодные и цветочные лоскуты, разрастаясь неразберихой рисунка.

Дневное время слепло от жары, шевелилось пересушенным до одервенения старушечьим соседским бельем. Веревочные натяжения резали, кромсали плоскость дня. К обеду белый день испепелялся и почти исчезал, рассыпался в дрожании жара; позже проявлялся снова раскаленными листами, шумно шарахался на ветру, складывался вдвое, вчетверо, ввосьмеро… Вечер где-то рядом блудил и терялся, прятался долго, но нехотя все же показывал лицо, поднимал золотистые глаза. Вечер осчастливливал своим появлением, наглел и бередил, вносил беспокойство, ему навстречу распахивались ароматы и предчувствия. Закат пьяным ализарином расползался вдоль горизонта. Лучше бы он сразу свалился в наплывающий июльский вечер, но он еще шатался, неустойчиво балансировал между явью и небытием, вот-вот готовый уронить грузное свое тело за линию дня, чтобы помрачиться долгим и тяжким сном до трезвого рассвета.

Так шли дни. Мне было интересно со Стариком и не напряжно. За завтраком или обязательным вечерним чаем он говорил немного и насыщенно о литературе и живописи, о человеческих страстях и никогда о политике, порой внезапно уходил в себя и нес это свое отчуждение в кабинет, в мансарду, топая по ступенькам круто ввёрнутой в верхний этаж лестницы. Я чувствовала его заботу, внешне незаметную, но внятную. Я привязалась к обеим кошкам и псу, с аппетитом поглощала замысловатую, многотравную стряпню Старика и книги его обширной библиотеки. Благодаря быстро освоенному скорочтению мне удалось проглотить прустовских «Девушек в цвету», которые дали мне возможность изучать в подробностях, будто под микроскопом, сложные правила внешнего и внутреннего этикета и поразительную фальшь и витиеватость человеческих отношений европейцев конца XIX века. Мне казалось, к нашему времени люди стали искреннее, во всяком случае, те, с которыми приходилось общаться мне, и те, которых я узнавала на страницах Шолохова и Пастернака, Маркеса и Уайлдера. Когда же дело дошло до эссе Борхеса, я поняла, что внезапно и ощутимо повзрослела, что мне легко открываются загадки, о разрешении которых я совсем недавно не только не могла мечтать, но о существовании коих попросту не подозревала. Моя жизнь обрела объемность, о которой прежде я ничего или почти ничего не знала. Будто новая моя ипостась получила новую, соответствовавшую ей реальность. Я вжилась, вживилась в эту иную среду, в этот дом, в этот сад.