Мне минуло пятнадцать лет с половиною; еще полгода осталось жить дома, заниматься науками, по прошествии этого срока я должен был вступить в университет для окончательного усовершенствования в моих познаниях; для этого отец мой назначал четыре года, по окончании которых хотел отправить меня на столько же в чужие края. В эти-то полгода Мограби дал еще раз несомненное доказательство своего страшного отличия.
На одном бале батюшка познакомился с молодым бароном Рейнгоф. Высокая образованность, обширный ум, большие сведения, приятная наружность и сверх всего этого какая-то дикость, какая-то грустная нелюдимость, проявляющаяся во всех приемах и словах молодого барона, делали его особою очень замечательною, — и чрезвычайно заинтересовали отца моего: он пригласил его к себе.
На рассвете я вынужден уже был побить Мограби; всю ночь промучился я с ним, не было возможности заснуть с самого возврата батюшки с бала. Как только подъехала карета и послышались шаги отца моего на лестнице, Мограби зачал глухо рычать. У меня всегда всю ночь горела лампада, при свете я увидел, что глаза Мограби сверкают как угли, и что он беспокойно мечется на своем ковре; я погрозил ему: «Лежать, Мограби!.. Вот я тебе!» — Он взглянул на меня, тихо завизжал, подполз вплоть к кровати и так ужасно завыл, что я в испуге вскочил с постели. Мограби тотчас пошел к дверям и хотя не переставал рычать, но в движениях его было как будто что-то печальное; он шел тихо, повеся голову и опустя хвост; я отворил ему дверь, и он проворно побежал по лестнице, нюхал ступеньки, ворчал, шерсть начала щетиниться; когда он дошел до дверей залы, то опять начал выть. Испугавшись, что это обеспокоит батюшку, я оттащил Мограби за ошейник и то ласками, то угрозами принудил воротиться на место; но он не переставал рычать и по временам выть, что наконец и вывело меня из терпения: я ударил его раз шесть плетью; бедная собака с тихим стоном приползла к ногам моим, лизала их, и прекрасные глаза ее были полны слез! При виде этом, я сам готов был плакать. Утро прошло без тревоги; Мограби молчал, но все его движения показывали внутреннее беспокойство; он не мог долго оставаться на одном месте и не дотронулся до своей утренней порции супу с хлебом. Перед тем, как идти к батюшке на половину, я хотел помириться с Мограби, — мне жаль было смотреть на его унылость… Я приписывал ее тому, что побил его; итак, я подозвал его к себе, долго гладил, целовал и наконец указал ему, чтоб он лег на мою постель. Он повиновался. Я поднес ему его тарелку с супом, но он спрятал морду в подушку и тяжело вздохнул. Предоставя времени утешить скорбь моего чувствительного Мограби, я пошел к батюшке. Отец только что встал; он всегда был очень нежен ко мне; когда я поцеловал его руку, то он приблизил меня к себе, несколько раз поцеловал меня, долго трепал и гладил мои щеки, потом, прижав к груди своей, еще раз поцеловал меня в лоб, сказал, что сегодня обедает у нас барон Рейнгоф, очень занимательный молодой человек, и приказал идти в свою комнату.
Сожаление, испуг и удивление овладели мною, когда я увидел, что сделалось с бедным Мограби при моем приходе. Он кинулся с постели, со стоном подполз под нее, прижался к самому углу и так жалобно и беспрерывно выл, что я готов уже был бежать вон не только из комнаты, но из дому даже. С большим трудом и угрозами достиг я, наконец, того, что собака перестала выть; но она осталась под кроватью и всякий раз, как я взглядывал туда, видел, что она дрожала.
В четыре часа человек пришел одевать меня к обеду. Как только туалет мой кончился и мальчик вышел, Мограби с радостным визгом выскочил из своего убежища, прыгал мне на грудь, лизал руки, скакал по комнате, валялся, перевертывался на ковре, бегал как сумасшедший из угла в угол и опять кидался ко мне, — одним словом, Мограби был чему-то рад до исступления! Я крепко задумался о такой странности и очень боялся, чтоб все эти необычайные перемены не кончились бешенством, но как я чрезвычайно любил свою собаку, то и решился до последней крайности не сообщать своих опасений никому. Наконец, Мограби, устав прыгать, побежал к своей тарелке с супом и очень аппетитно съел все, что в ней было; после этого он лег у ног моих, положа на них свою голову; по временам он поднимал ее и смотрел на меня с каким-то необычайным выражением. Вы знаете мою собаку все и верно помните, что у нее прекрасные большие глаза: в этих глазах тогда было столько чувства, столько речей, столько сожаления обо мне, что я даже теперь не нахожу слов передать вам моих тогдашних ощущений, знаю только, что страх был не последним из них. Пробило пять часов, а как мы обедали всегда в половине шестого, то обыкновенно в пять часов все уже сходились в залу. Я встал, чтоб идти к батюшке; но как Мограби, не трогаясь, лежал головою на моих ногах, то я, подняв его морду обеими руками и перекидывая ее шутя из стороны в сторону, сказал: «Ну, что разнежился, Мограби!.. Прощай, поди ляг на мою постель». И только что хотел уже отворить дверь своей комнаты, раздался гром подкатившегося к подъезду экипажа. Полагая основательно, что это приехал новый батюшкин знакомец — барон Рейнгоф, я спешил выйти; но Мограби стонал уже у ног моих и держал зубами за платье так крепко, что я не иначе мог заставить его пустить меня, как употребя жестокость, от которой у меня целый день болело сердце.
Я был тогда слишком молод, чтоб уметь оценить достоинства и обширность познаний молодого Рейнгофа. Все, что показалось мне особенно замечательным в нем, — это пасмурность его вида, бледность лица, выражение страдания на всей физиономии и глубокая задумчивость, которой он временем предавался, несмотря на любезность своего обращения и занимательность разговора.
Батюшке очень нравился обычай высылать людей за десертом, — и он завел его у себя. Когда мы остались одни, разговор сделался свободнее и откровеннее, барон рассказывал о своих путешествиях, о разных случаях, о животных — необычайных свойств, наконец дошла речь и до собак; об них барон рассказывал чудеса неимоверные. «Ну, в этом отношении, любезный барон, — сказал батюшка смеючись, — мы с Эдуардом у вас в долгу не останемся; у нас тоже есть диковинка в этом роде, и я думаю, превзойдет все вами рассказанное. Где твой Мограби, Эдуард?» Я сказал, что оставил его в своей комнате. «Вот изволите видеть, — продолжал батюшка в том же шутливом тоне, — у сына моего есть собака, одаренная от природы завидною способностью, которая, впрочем, ни к чему более не служит, как только кусает всех наших людей и до того подвергла собственную жизнь свою беспрерывной опасности, что даже я должен был вступиться в это дело… Да, кстати, Эдуард, что значит вой и гнев твоего Мограби, когда я вчера приехал домой? Я сам не слыхал, но мне сказал Трофим, что Мограби бегал по ступенькам лестницы, нюхал их, драл когтями и рычал над ними — как дикий вол! Я, кажется, не был в сообществе с тем, кого он имеет честь всегда видеть, чего ж он так всхлопотался? Надобно вам знать, барон, что собака Эдуардова — Ярчук: то есть потомок какого-то заветного числа сук, черных с ног до головы, и отличительное преимущество его пред другими состоит в способности видеть злого духа».
Барон, слушавший батюшку с тою вежливою улыбкою, которая приличествовала его шутливому рассказу, при последних словах страшно изменился в лице и затрепетал как лист. Удивленный этим отец мой замолчал; барону сделалось очень дурно, встали поспешно из-за стола, батюшка велел было скакать за доктором, но барон едва слышным голосом просил, чтоб его отвезли поскорее домой.
«Это мой всегдашний припадок, — говорил он прерывающимся голосом, — он проходит сам собою, но мне нужно уединение».
Барон уехал. Происшествие это скоро забылось. Дня три мой Мограби бегал по парадной лестнице, злился, ворчал, рычал и наконец все эти проделки увенчал тем, что изорвал в куски оба мои платья: то, в котором я был у отца поутру — в день баронова приезда — и то, в котором обедал с ним. После этих двух подвигов он успокоился и сделался опять, как был, доброю, послушною собакою.
Настало время отправляться в университет. Это было не слишком далеко от наших поместий и, сверх того, одна из наших деревень батюшки была на половине дороги между обоими городами. Это обстоятельство потому обратило на себя мое внимание, что я хотел отдать тут моего Мограби под присмотр управителю. Дома не было никакой возможности оставить его. Хотя батюшка жестоко наказал бы за какой-нибудь бесчеловечный поступок с несчастным Мограби, но ведь это не возвратило бы ему жизни. Итак, когда все уже было готово к дороге, я сказал отцу, что возьму с собою свою собаку до деревни и там оставлю у управителя. «Для чего ж оставлять, ты можешь взять его с собою туда же, куда едешь сам». Я вскрикнул от радости и кинулся целовать руки отца: «Батюшка, мой добрый батюшка! Как много я вам обязан за это позволение!» Мограби, до сего грустно жавшийся к ногам моим, точно как будто понял слова батюшки: он закричал, завизжал радостно и с размаху вскочил в коляску, где не переставал лаять, пока я не сел туда же.