На всю жизнь твой,
Рейнгоф».
— Ну! На, на! Что ты хочешь с ним делать? — так говорил Эдуард, отдавая письмо Мограби, который не переставал протягивать к нему свою морду и хватать его зубами. Не обращая более внимания на собаку, Эдуард с непонятною для него грустию разрывал пакет, заключающий в себе подарок Марии или лучше — Мариолы, портрет ее.
Солнце склонилось уже к закату, когда Эдуард перестал, наконец, рассматривать портрет молодой цыганки. Он положил его к сердцу, тяжело вздохнул и хотел было взять письмо, которое полагал упавшим на пол; но письма не было.
— Мограби! Где письмо? — В ответ Мограби облизнулся. — Как, дура к! Неужели ты съел его? — Мограби опять облизнулся. Эдуард пожал плечами и оставил мызу. Теперь он тоже ехал шагом, но уже не для того, чтоб не приехать рано. Ему не хотелось скорою ездою дать другое направление своим мыслям! Весь он погрузился в мечтания о баронессе Рейнгоф. «Бесполезны твои обеты для меня, несравненная Мариола! Не исполнятся они! Не достигнуть мне счастия, подобного счастию твоего Готфрида! Небо сотворило одну только Мариолу, другой не может быть!.. О как неизобразима красота твоя!» — восклицал Эдуард, останавливая свою лошадь и вынимая портрет баронессы; он оборачивал его против закатывающегося солнца и едва не терял рассудок от силы того выражения, какое последние лучи солнца давали чертам портрета. «Теперь я все понимаю! Всему верю!.. Ах! Чей разум может устоять против столь чудного, непостижимого соединения совершенной красоты — с тем страшным выражением, или не знаю, чем-то ужасным, но только необходимым и без которого она не была бы красотою».
Эдуард готов был сойти с ума; он потерял сон, аппетит, лишился спокойствия, высох как скелет и дышал только тем, что день и ночь смотрел на портрет баронессы. Отец, с беспокойством замечая такую перемену в здоровье сына, сначала расспрашивал его с участием и отцовскою нежностию, убеждая открыться ему, как своему лучшему другу; но как в ответ на свои вопросы и убеждения он получал от Эдуарда одно только уверение, что он здоров и ничего не чувствует, причем приходил в сильное замешательство, похожее на испуг, — то старый генерал решился оставить бесполезные вопросы и посмотреть самому, чем сын его занимается в своей комнате, особливо ночью? Люди сказали старику, что у молодого барина не гасится огонь до рассвета.
Чтоб лучше подстеречь своего сына, отец Эдуарда сказал в один вечер, что поедет ужинать в клуб и что пробудет там большую часть ночи. Он велел подать карету, поехал, — и через полчаса воротился. Он пошел прямо в спальню сына. Эдуард, погруженный в глубочайшую задумчивость, не слыхал ни отворившейся двери, ни шагов отца своего. Он сидел за столом, облокотись и поддерживая голову обеими руками; перед ним лежал портрет Мариолы. Отец, замечая, что сын не слышит его прихода, подошел тихонько к заспиннику стула, на котором сидел Эдуард, взглянул на предмет его внимания и вдруг с восклицанием: «Силы небесные! Это дьявол!» — выхватил портрет из-под руки сына и в секунду изорвал его на тысячу кусков. Эдуард упал в обморок.
Год спустя молодой студент обнимал колена отца своего, орошая их слезами благодарности: «Велико ваше благодеяние, родитель! Вы вторично даровали мне жизнь! Более, дороже, нежели жизнь! Без вас она погасла бы в пожирающем огне геенны!.. Да, родитель мой, вы исторгли сына вашего из пропастей ада! Признательность до гроба и старание делать вам угодное будут одни только теперь занимать душу мою». Так говорил Эдуард в первый день своего выздоровления. Целый год был он как будто в помешательстве или исступлении, в которое повергло его лишение портрета Мариолы и не прежде, как пришед в разум, почувствовал он всю цену решимости отца своего, уничтожившего навсегда гибельное изображение.
Однако ж впечатление, сделанное страшною и вместе восхитительною красотою лица баронессы-цыганки, осталось навсегда в душе молодого человека. Он никогда уже не был истинно весел, никогда никого не любил, сделался холоден к друзьям и по целым часам просиживал один в своей комнате, задумчиво гладя косматую голову старого Мограби. На просьбы и убеждения отца, чтоб он женился и, избрав род службы, жил бы, как живут все благомыслящие люди, исполняя свои обязанности к отечеству и семейству, — он отвечал с тяжелым вздохом: «Все будет, дражайший родитель! Все будет в свое время; но дайте еще отдохнуть сердцу моему! Ах, вы не знаете, какие глубокие раны остались в нем! Образ ужасный и вместе незабвенный исторгнут из сердца; но место, где он был, горит огнем адским, нестерпимым и причиняет мне боль столь лютую, столь невыразимо-лютую, что никакие слова не могут передать того, что я от нее чувствую!» Отец, со слезами на глазах, безмолвно благословлял сына и только пред иконою Спасителя изливал скорбь свою и умолял Промысел облегчить страдания несчастного.
Впоследствии Эдуард занимал почетную должность в месте своей родины и, исполняя обязанности своего звания, как деятельный гражданин и ревностный сын отечества, был уважаем всеми сословиями. Но тщетно лучшие дома в городе хотели породниться с ним; на все предложения, делаемые ему то прямо, то стороною, он отвечал, что, решась посвятить всю свою жизнь на службу своему краю и принадлежать пользам его без развлечения, нераздельно, — не заключит никогда брачных уз, что в этом случае решение его непременно.
Достигнув средних лет жизни своей, Эдуард имел прискорбие схоронить своего Мограби, который на диво всем жил до тридцати лет. Почувствовав приближающуюся смерть, он приполз к ногам Эдуарда, смотрел ему в глаза, лизал руки и усиливался подняться на передние лапы, чтоб положить свою голову к нему на колени. Тронутый Эдуард помог ему исполнить это последнее желание, и верная собака умерла, положа лапы и прижавшись головою на коленях своего господина.
Рейнгоф писал к нему очень часто, уведомлял, что живет счастливо, что у него много семьи мелкой, то есть детей, — что он любит свою Марию все так же, как и прежде; что к его удивлению и вместе восторгу милая баронесса не старится. Что ее нельзя отличить от старшей дочери, наследовавшей всю красоту матери. В конце всякого письма барон приписывал: «Как бы я желал видеть тебя, мой милый Эдуард! Не вздумаешь ли когда посетить нашу гористую Богемию? Ведь ты, кажется, находил ее когда-то очаровательною; неужели воспоминание не влечет тебя в долину, к очарованному кругу? Приезжай, друг! Мария, состарившись, отменила свою решимость не видать других мужчин, кроме меня. Приезжай, пожалуйста». Приписки эти крепко щемили сердце Эдуардово. Богемия рисовалась пред ним обетованного страною, он засыпал и просыпался с мыслию о горах ее, покрытых лесом, ручьях, оврагах, о своей молодости в то время, когда проходил чрез все эти восхитительные места, — о тогдашней чистоте своих чувств, непорочности помыслов! После переходил к встрече с бароном, вспоминал долину, кусты, где прятался от мнимых чертей, круг с душистыми травами, болезнь своего Мограби, приезд Рейнгофа, портрет Марии; — вспоминал все это, вздыхал и думал: «Хотел бы я в самом деле взглянуть на все это и снова пожить в былом!» Красота баронессы уже не казалась ему подаренною ей сатаною и носящею на себе отпечаток физиономии подарившего. Припоминая себе черты портрета, он видел только, что они были необычайно и резко выразительны; что синие белки прекраснейших черных глаз и необычайная смуглота дивного, впрочем, лица давали ему то неизъяснимое очарование, которому так же трудно было противиться, как и объяснить себе, в чем именно состоит оно. Все эти мечты и воспоминания оканчивались одною, главною мыслию, от которой однако ж Эдуарда всегда бросало в жар, — мыслию, что старшая дочь Рейнгофа должна теперь иметь девятнадцать лет; что она живой портрет матери, что невежливо будет оставить усильные просьбы барона без внимания и что не было бы, кажется, странно, если б он съездил повидаться с ним. Правда, что когда эта мысль слишком уже овладевала им, то он невольно взглядывал в зеркало, как будто спрашивая его, можно ль ему осуществить свою мечту? Вежливое стекло не показывало ни седых волос, кой-где проглядывавших, ни маленьких морщин, чуть приметных: оно отражало в себе только благородные черты довольно еще красивого и свежего лица. Эдуард, успокоенный таким докладом своего зеркала, не сомневался, что природа сделала для него это исключение для того, чтоб он мог ехать в Богемию.