Яринка и слушала и не слушала... Перед глазами стояла бричка, которую она видела у Мюллера в Подлесном. И она, Яринка Калиновская, в той бричке, рядом с жандармом?! Ну, пусть даже с немецким офицером. Едет отбирать у голодных детей последнее, что имеют, - корову или телку. А в спину глаза, глаза, глаза... Оглянешься - опущенные головы. Отведешь взгляд, а они лезвиями в спину: глаза, глаза, глаза... Молчат и молча жгут.
Вот, мол, смотрите, какая овчарочка у нас появилась!
И стынет, снова долго стынет в темной кухоньке Макогона тяжелая, гнетущая тишина. И только иногда что-то треснет в немецком табаке, потому что курит те сигареты Макогон одну за другой. Нелегко и ему посылать девочку, словно собственную дочку, черту в зубы. И, видно, человек уже начинает волноваться.
Тишина вдруг взрывается не громом, не криком, а тихими приглушенными словами:
- Ни за что!
- Что - ни за что? - как бы спокойно спрашивает Макогон.
- Не пойду ни за что, - пояснила она с твердой решимостью.
- Не хочешь? - все еще сдержанно переспрашивает Махсгон.
- Не могу! Не могу! - твердо, раздельно повторяет
Яринка.
- Не можешь?! - вдруг поднялся на ноги Макогон и сразу показался даже более стройным и молодым. - А когда согласие давала капитану, тебя что силой тянули?
- На такое не давала... Такого не могу!
- Не можешь?
Макогон бросил окурок на пол, в солому, долго и зло растирал его пяткой валенка. Растер и не спеша сделал несколько шагов к столику. Подошел, нагнулся, заглянул девушке в глаза, и теперь его глаза показались Яринке не зелеными, а темными, будто даже помутневшими.
- Не можешь? - переспросил в упор, и ей показалось, что он сейчас закричит, затопает ногами. Но Макогон еще больше понизил голос и так просто, как отец дочке, неожиданно пожаловался: - А я, думаешь, могу?
Я - железный? Мне, думаешь, танцевать хочется, когда каждый тебе насквозь глазами спину пронизывает, когда даже дети... вслед плюются... Я уже давно не могу!.. Но только бывает так, что надо и через "не могу"...
От этих его слов и голоса Яринке кровь ударила в лицо, и, сама стыдясь своих слов, она взмолилась:
- Да что угодно... Куда угодно... Только не это. Только не туда. Да еще если бы я не была девушкой... Что обо мне (пе теперь, теперь - уж бог с ним!) тогда люди подумают!
- Но я же тебе сразу сказал. Не хотелось нам тебя туда посылать. Но выхода, понимаешь, выхода другого нет! Хоть садись и плачь... А что о нас люди будут говорить... Прежде всего надо спасти тех людей, чтобы хоть было кому говорить... А там... Знали, на что идем, - уже жестко и прямо отрубил он. - Может... да, вернее, так оно и будет, что и говорить не о ком будет. Мертвые срама не имут...
- Но бывает же, дяденька Макогон, даже мертвому стыдно!..
- Не бойся... Нас поймут... О нас, если что, с того света справку пришлют. И по той справке будут еще нам с тобой, девушка, вон какие памятники ставить!.. Не каждому отдельно, разумеется, а так... всем... Ничего, доченька, не забудется. А если бы... если бы даже кто-то и поверил, что на нас и в самом деле какое-то пятно... все равно нам сейчас надо свое делать... А памятники - в нашем деле, в государстве нашем, в памяти друзей... Теперь же...
Теперь, пока думает нелегкую думу Яринка Калинозская, разрешая этот, наверное, впервые на своем коротком веку самый сложный вопрос, не знает она, что нет, нет еще, а может, и совсем не будет памятника старому чекисту, который, выполнив свой долг, так и умер, то ли под своей, то ли под чужой фамилией Ефима Макогона.
...Дурная слава преследовала Макогона, а сам он ходил везде не только с пистолетом в кармане, но и с увесистой дубинкой в руке. И бил людей. Бывало, следует или не следует, а по плечам так и потянет дубинкой, лишь бы рукой дотянулся. Да еще и скажет: "Это тебе не советская власть!.." Тут тебе, мол, власть немецкого рейха и самого фюрера. Так вот знай, тут тебе в зубы смотреть не будут... И хотя, может, и не больно донимали Макогоновы палки, да и гуляли они чаще всего по спинам тех, кто к немцам клонился, но... бывало всякое. Да не так та боль донимала, как сам факт. Ведь советские люди, даже те, что постарше, давно уже забыли то время, когда на них кто-то мог поднять руку, а молодые - вообще такого не испытали. И каждый удар дубинкой, когда бы и где бы Макогон ни ударил (хотя бы и для вида только), люто оскорблял, унижал человеческое достоинство и запоминался на всю жизнь.
А еще умел Макогон ругаться. Уж так хитромудро и с выкрутасами особенно при немцах, - что не всякий и слыхал на своем веку подобную брань. Любил еще принимать, угощать немцев и водиться с ними. И хотя прямых отношений с полицией не имел, но каждый полицай в селе за разные послабления попробовал-таки его дубинки. И тут уж лупил Макогон со всей силой своей крепкой руки, от сердца... Да и людей на немецкую каторгу приходилось отправлять, и коров отбирать, и поставки немцам возить... Но хуже всего - пить и гулять с ними! А плохая слава все больше и больше расходилась о нем по округе.
Но вот наконец пришло и освобождение района.
Немцы удирали, бросая на размокших и грязных дорогах машины, пушки, танки, подчас не успевая даже и поджечь. Из Новых Байраков за несколько дней перед тем сбежало одно только высокое начальство, наспех, собственноручно, перестреляв в тюрьмах жандармерии и полиции до ста человек арестованных подпольщиков, партизан и другого ни в чем не повинного люда. Перестреляли, да так и бросили в камерах. Даже припрятать не успели. Спаслось около двадцати женщин, которых подпольщикам посчастливилось освободить из женской камеры в ту страшную, памятную Яринке на всю жизнь, ночь.
...А в один мартовский день загремело из Подлесного, и с восходом солнца ворвались в Новые Байраки наши бойцы...
И сразу же, перекрывая выстрелы и рев моторов, пошел по селу говор. На одном конце села еще немцы в грязи тонут, а на другом из погребов, чердаков, укрытий уже выбежали навстречу нашим с радостным плачем, криком и шумом женщины, девушки, дети. Бежали по огородам, через плетни, по размякшим улицам, лужам... А у ворот своей усадьбы, смотрят, сам пан староста, Ефим Макогон в синих галифе стоит... Встречает... Еще даже и улыбается...
- Лю-ю-доньки! - всплеснула вдруг руками, остановившись посреди улицы, худенькая, остроносая молодица. - Макогон!.. Не успел, гад, удрать, да еще и зубы скалит!.. Солдатики наши, родненькие! Это ж он, наш дьявол-мучитель, староста стоит! Попил нашей кровушки!.. Парашютистов наших немцам выдавал!
А тут подвернулся какой-то низенький, коренастый сержант в плащ-палатке, с ног до головы грязью забрызганный, с автоматом, в каске, еще и граната в руке. Один, наверное, из тех, что уже успели побывать в камерах жандармерии...
- Ты, - спрашивает, бросившись к Макогону, - староста?!
- Староста, - улыбается странно Макогон.
- Староста Новых Байраков? - переспрашивает сержант. - Тот самый, Макогон?
- Ну, Макогон...
- Так мы же о тебе, гад, еще в Подлесном и Терногородке наслышались. И в полиции насмотрелись на твои и твоих дружков-фашистов дела!..
И не успел никто и глазом моргнуть, как сержант уже автомат Макогону в грудь наставил. Тот и сам с пистолетом в кармане и граната за поясом. Ему бы обороняться или кричать, а он... Не будет же он в своего стрелять!..
Только горло ему сдавило, и вдруг побледнел, может, впервые в жизни так смертельно побледнел, пытаясь, да, кажется, и не пытаясь или не имея сил и времени что-то объяснить... Ударил автомат, и на одно лишь мгновение приглушил окружающий гам. Блеснуло из него, как молнией, белым пламенем...
- Не задерживаться, сержант! Вперед!.. - крикнул из-за плетней молоденький лейтенант в пилотке.