Выбрать главу

Плескание в речке, уже в ранних сумерках, заметных лишь потому, что отдельные деревья утратили яркость, слились, хотя небо еще сияло, и солнце разливало теперь уже точно бронзу, но журчание струй неуловимо навевало дремоту, и цепенели травы вокруг и кустарник, тысячелетним опытом зная о приближении ночи.

И как всегда: путешествие – это возвращение к предкам, к себе. Воспоминания издалека.

Сто пятый километр – Тириброво. Почему так трогает сердце деревня? Я выехал из столичного города, миновал большие дома, потом – легендарная Лавра с Успенским и какими-то еще соборами четыреста, пятисотлетней давности, со стенами, на которых запечатлелось столько событий – волнующие дебри для историка, архитектора, ясновидца! – однако же далекие и все-таки чуждые мне. Затем древний город с провинциальным укладом – простор для любителя старины! – и опять же лишь чуть-чуть тронувший сердце, лишь отдаленно напомнивший далекое нечто – пережитое, мое. Но вот пошли скопища изб – такие привычные, с бревенчатым обжитым уютом, блестящими глазами окон, с рябинами, ветлами, мирно склонившимися над шапками крыш, с лужами, курами, грязью, детишками… И тут же отозвалось что-то внутри – оркестр подсознания, хранящий пронизывающую, будоражащую память о прошлом. О чем? О прожитых и ушедших, но таких еще живых, хотя и невозвратимых днях? А может быть, глубокое, на несколько поколений: память общинного, первобытного, среднероссийского?

Сватково, Дворики, Данилково, Тириброво…

Покрытые той же бронзой старухи на лавочке: одна – загорелая, кругловатая, в темном одеянии, темнобровая, другая – совсем древняя, сухая и выцветшая, с недоверчиво поджатыми, шамкающими губами (всю жизнь такою была, а к старости вот и внешне определилась…), третья – внимательная, разговорчивая, с серыми быстрыми глазами, самая умная, чуткая, живая. Тут же и дети. Решительно слез, решительно перешел кювет, пока они, выжидая, смотрели, подошел, улыбаясь спокойно, мирно, спросил.

Один мой друг правильно говорил: велосипед помогает. Велосипед и скромная дорожная одежда – признак смиренности и труда. Родство.

– Возьми его к себе, у тебя изба большая, – сказала умная чернявой.

– Деда-то у меня, хозяина, нет сейчас, – забеспокоилась, выжидая, чернявая, но я знал уже, что возьмет.

– Я и на сеновале могу, даже лучше на сеновале. Сеновал есть у вас? Я ведь не курю, и фонарь есть, порядок знаю.

За ними, за углом избы и забором, лужок спускался в низину, темно курчавились кусты, дальше начинался сплошной лес, «берендеевский», куда пока еще бегают за орехами и малиной. А за моей спиной рычало и привычно подрагивало покинутое только что, ненадолго, серо-голубое асфальтовое шоссе Москва – Ярославль.

– Сейчас воды наберу, и пойдем, – сказала темнобровая. – Ждите здесь, я с водой мимо пойду.

Не «сынок» и на «вы» – потому, видимо, что недалеко все-таки от Москвы, а главное, шоссе рядом…

А уже ночью был дождь. Грохот, сверкание молний, коварные капли на сено, на уютное лежбище, на полушубок бабы Саши Фураевой, темнобровой старушки хозяйки. И шумный, разгульный ливень на дырявую черепицу крыши в каком-нибудь метре от моего лица. И я, как застигнутый врасплох сонный зверь, пытающийся найти укромное место под шум разгулявшихся стихий.

И мрачное темное утро, затянутое мелкой сетью дождя. Раскисшая, неприветливая земля, хмурые травы, мокрое, грязное шоссе, фонтаны брызг от автомашин.

Дальше пока ехать нельзя…

Какая катастрофа, какое досадное нарушение ритма! Муж бабы Саши, пастух, все же погнал стадо еще в утренних сумерках под дождем, а она, проводив его, спала тихим сном – изба хранила молчание. Какими скучными, какими печальными выглядели теперь в сером свете многочисленные молочные сосуды в сенях – бидоны, банки, ковшики, кружки. И марлевые мешочки с творогом. Нету кринок, ни одной глиняной русской кринки, еще вчера вечером баба Саша с гордостью показала мне это, объяснив, что глиняную кринку не вымоешь так чисто, как банку, что производство сметаны и творога у нее, выходит, вполне современное. Но как же печально выглядит современное производство в пасмурную погоду!

Небо очистилось только к полудню, и почти тотчас подсохло шоссе. Я покатил дальше, увозя с собой узоры пережитого: не только избу и бабу Сашу, не только дождь и молочные банки, не только хриплые крики петухов, пытавшихся убедить самих себя, что, несмотря на дождь, жизнь все равно прекрасна. Но пастуха-хозяина с белесым и строгим, слегка одутловатым лицом, наш вчерашний мужской разговор на тему «город – деревня», сведения о приличном даже по городским масштабам денежном достатке стариков Фураевых и полном немыслии их, на что получаемые хорошие деньги тратить. И соответственно: сплошные, без переплетов, франтоватые окна свежепокрашенной голубой избы – «витрины», – и неожиданная грязь внутри, спертый воздух, полчища мух, облепивших «современное производство», неопрятность на улице у крыльца… «Да, подумать надо, может, и брошу пастушью работу, на пенсию проживу, пенсия большая, а то ведь живешь-живешь и жизни не видишь», – сказал, вздыхая, в конце нашего разговора хозяин, однако ясно было, что ничего-то он не бросит, а если и бросит, то все равно не найдет, чем же этаким интересным заняться, чтобы увидеть, почувствовать наконец эту самую жизнь. Пастух – плохая ли работа? Наслаждайся природой, мечтай, стихи, музыку сочиняй… А нет ведь… Вот и деньги, и берендеевские леса, и работа хорошая, а нет чего-то. И никакие блага не впрок.