Выбрать главу

– Не надо благодарностей.

– Это не благодарность. Это правда.

– Любая правда может в любое время стать ложью.

– Что ты… врешь?

Он снова обнял ее. Она уже гремела замком, в кулаке ключ зажала.

Когда они закрыли дверь и вместе спустились с лестницы и вышли из подъезда, Мария обернула к Степану бледное лицо и спросила очень тихо:

– А ты не боишься, что мы однажды выйдем – а тут твоя жена стоит?

Всю дорогу до трамвайной остановки оба молчали.

Подсаживая ее в трамвай, подталкивая под локти, Степан сказал ей в спину:

– Я – боюсь. А ты – ты ничего не бойся.

3

Темень, вечер бил ей в лицо, в глаза, в ноздри.

Ну, еще же не поздний вечер, говорила Мария себе, я же еще успею.

Она успела даже в магазин: купила бутылку водки. И закуску к ней, конечно.

Без водки было идти нельзя, куда она шла.

Уже не шла – бежала.

Поворот. Еще поворот. Проходной двор. Еще проулок. Старые дома. Дряхлые стены. Осыпается лепнина. Падает наземь штукатурка. Вот ель стоит, стройная, огромная ель – посреди серого, низкорослого старья; зима, и скоро Новый Год, и ель напомнила о нем. Ель, здравствуй! Мария, пробегая мимо, взмахнула рукой и поймала пальцами живые колючки.

Старый, древний деревянный дом, вросший в землю, встал перед глазами, как деревянный черный водопад. Мощный сруб, источенный жучками. Если закроешь глаза – и затихнешь – их слышно… слышно…

Полезла в сумку; своим ключом открыла дверь подъезда.

Ступени деревянной шаткой лестницы вели вниз. В подвал.

Тише, осторожно… Нащупывай ногой ступеньку… Спускайся, вцепляйся в перила… Фонарик забыла…

Впотьмах она нашарила нужный ключ. Всунула в скважину.

Потом вдруг вынула. И – нажала ладонью на дверь, и она подалась. Открылась.

Дверь была открыта. Ее ждали.

Ее ждали! И сердце забилось.

В прихожей на полу опилки. И распиленные доски. Дрова.

Старые доски, обломки шкафов, треснувшие брусья, дощатые ящики из-под помидор, из-под лука, из-под черт-те чего. Подвал надо отапливать. Хорошо, крепко печку топить. Иначе тут околеешь зимой. Здесь только летом тепло.

Так, встать каблуком – на доску… Не упасть…

В комнате, там, впереди, в полумраке, услыхали ее шорох, шевеление.

Дверь медленно отворилась под ждущей, осторожной рукой.

Мягкий мед льется. Это свет? Да, это свет.

И пахнет медом, сливовым вареньем, мусором, плесенью, табаком, кофейным духом; и еще пахнет – остро, терпко – лаком, скипидаром, и – еще чем? – да, да, да, да! – красками.

Масляными красками, и темперой, и акрилом, и…

– Машка-а-а-а-а-а! – Вопль вырывается из усатого, бородатого рта, будто из сердцевины старого пня, заросшего мхом и выеденного гнилью времени. – Рваная рубашка-а-а-а-а…

– Тише, тише, Федор… – Она уже в медвежьих лапах, и лапы ее мнут, тискают, вертят; лапы сходят с ума от радости, лапы радуются ей, как празднику. – Тише, солнце мое… Я, я…

Тот, кто обнял ее, отстраняет ее от себя, отпускает ее.

Только его глаза не отпускают ее. Глаза ходят по ней, бродят, ощупывают ее, обласкивают, гладят, тормошат, ерошат; глаза вливаются в ее глаза, как вливается сладкое вино, крепкая, белая водка. Да, светлые. У него тоже светлые глаза, думает она, тоже. Как… у того…

– Машулька!.. Надолго?..

Он берет у нее из рук сумки. Заглядывает в них, как ребенок: что там мамка принесла? Ага-а-а-а! Что-то такое хорошенькое принесла…

– На вечерок, Федя.

– Может, останешься?.. – Она слышит его медленное, хриплое, табачное дыхание. – На ночь?..

– Нет, Федя. Завтра мне на участок.

– А пошел он, этот твой участок, в жо…

– Федя!

– Ах, пардон, жо-о-о-олтые сапожки…

Мария смотрит, как он вынимает из сумки бутылку, за ней сверток, и еще один.

– Ух ты, Машка моя!.. Чего-то прикупила, вкуснятины… что здесь? Ух-х-х-х, колбаска! Давненько я колбаски не…

– Режь! Рюмочки давай! Устала я. Там еще сыр! Хлеба не купила, не было.

Мария сбросила пальто, стоя стащила сапоги, кинула их в угол; спугнула сапогами спящего серого кота. Кот вскочил, дико мяукнул; вылетел в открытую форточку. Высоко над землей открытую. Федор и кот ютились в подвале, почти целиком утонувшем в земле – окна висели, светясь, над головой.

«Как в тюрьме», – подумала Мария.

– Щас. Порежу. Сядь, ну садись же…

Она села на корявый, будто горбатый, маленький стульчик на кривых ножках, чуть не упала с него и засмеялась.

Федор уже резал колбасу на заваленном окурками, немытыми тарелками и чашками, пустыми банками, спичками, рваными бумагами, высохшими тюбиками, уставленном старыми настольными лампами и обгорелыми свечными огрызками, заляпанном грязью и пролитой едой столе. На столе, как на холсте, жизнь грязью написала великую картину, под названием: «Одиночество». А может, это был не стол, а старый верблюд, с головы до ног увешанный побрякушками мертвого, утраченного времени. Живой был этот стол, и он устал быть грязным и несчастным. Он ждал Марию. Одна Мария, одна на свете, его мыла, терла, отчищала, обихаживала, украшала чистой посудой – и свечи на нем зажигала.