Выбрать главу

— Мальчик мой, — шептала она, — ты тоже будешь кушать желтки, растертые на сахаре, курица для тебя снесет, и я тебе поднесу. Ты скажешь: «Ах, хорошо!» — и запьешь горячим молочком, и у тебя будет бархатное горло, как у райской птички.

Картины рисовались ей в блеске свечей.

— Ты будешь стоять, как святой, и чистый твой голос вознесется к Богу. Ты небо расколешь своим голосом, и Бог выглянет в щелку, чтобы посмотреть, кто это так поет. Вот тогда ты задашь вопрос и ответишь в свою пользу и мою, — и она злилась на меня, будто я забыл задать вопрос, а если и задал, то ответил не в ее пользу.

— Одним словом, ты будешь кантором! — сказала тетка, и с этими словами мы вошли в синагогу.

— Не надо кантором! — воскликнул служка Бен-Зхарья, рыжий, любивший табак еврей с такими большими ноздрями, словно Бог заранее знал, что Бен-Зхарья будет нюхать чужой табак. — Вы смотрите на меня — на еврея, что стоит у замков, у дверей в отхожее место с большой связкой ключей у пояса, и думаете: «Что это за поганый еврей? И что он понимает в желтках, растертых на сахаре?» Я был кантором в белых чулках. И стоял в блеске свечей, на самом высоком месте в синагоге, и только спину мою видели евреи, лицо же мое было обращено к Богу. «Воспоем Богу новую песнь!» — пропел он, протягивая пальцы к открытой табакерке отца, и, взявши добрую понюшку табака, показал эту понюшку носу, точно спрашивал, какая ноздря больше хочет. Но угостил сначала более любимую правую ноздрю и, держась за сердце, подскочил; чихнул, также держась за сердце, и присел; затем будто заново рожденными глазами посмотрел на остаток понюшки в пальцах и угостил менее любимую левую ноздрю, и тут уже подскакивал и приседал не один раз, а три раза, а когда глаза его наконец были раскрыты, то, полные слез, они словно спрашивали: «Неужели я еще жив?» Но тут Бен-Зхарья закривил носом и так чихнул, что не только он, но и проходившие по улице узнали, что Бен-Зхарья жив и любит по-старому чужой табак. И они были правы, потому что от своего табака так не чихнешь.

Пальцы Бен-Зхарья были в шрамах, их и прищемляли и зажимали в табакерках, а один даже закрыл табакерку с его пальцами и хотел положить в карман.

— У вас желтые пальцы, — говорили ему, намекая на то, что они пожелтели от чужого табака.

— А что вы хотите, чтобы они были красные? — отвечал Бен-Зхарья и брал двойную порцию, угощая сразу обе ноздри.

И вот Бен-Зхарья, начихавшись и велев нам открыть уши, начал так:

— Когда я пел, женщины рыдали, дети бросали свои игры и бежали на мой голос; даже господин Дыхес переставал считать на своих жирных пальцах, сколько он заработал, забывал даже о своих лотерейных билетах и смотрел, икая, мне в рот. Голос мой раскалывал небо, и в эту щелку, вслед за моим голосом, проникали все крики и мольбы евреев. Еще помнят меня в этой синагоге, еще слезы не высохли от моего пения — только двадцать лет прошло. Но разве им угодишь? — спрашивает Бен-Зхарья и ждет, чтобы мы сказали: «Нет, им не угодишь!...»

Но мы молчим, и Бен-Зхарья продолжает:

— Кантора всегда ругают. Поешь плохо — кричат: «Бандит!» Поешь так, что ангелы на седьмом небе радуются, — все равно кричат: «Бандит! Он куски мяса из сердца вырывает». А ты заливаешься, слезами заливаешься, воспевая Богу новую песнь... Теперь уже вы хотите знать, почему я стою здесь, у этих грязных дверей, и разговариваю с мальчиками, а не с Богом, и надо мной мальчики смеются?

И с этими словами Бен-Зхарья снова лезет в отцовскую табакерку с таким видом, будто ответить на этот вопрос можно только понюхав табаку. Тут снова происходит угощение сначала правой, а затем левой ноздри, и когда наконец, начихавшись, Бен-Зхарья открывает полные слез глаза, то удивленно спрашивает:

— Вы еще ждете от меня ответа? Спросите у господина Дыхеса. Узнайте у него, что он хочет и чего не хочет. Он сам не знает, что он хочет и чего не хочет,— так он объелся. Если бы свинья имела рога, хорошо было бы жить на свете, я вас спрашиваю? То же самое, когда такой человек, как Дыхес, имеет деньги.

Был веселый праздник Симхасторы. Я вам скажу — это же раз в году, когда в синагоге не плачут, а смеются, и евреи забывают, что они евреи, и выпивают-таки рюмку водки, а кто водки не имеет, пьет квас.

А я в тот веселый праздник похоронил своего сына, наследника своего, я больную жену при смерти оставил и пришел петь Богу хвалебную песнь. Два человека поют от горя: кантор и нищий.

Я взошел на святое место, к священным свиткам среди блеска свечей, и поднял к Богу глаза: «Бог мой!...»

Это не я, это душа моя пела, все кости мои пели. И евреи услышали, ибо слышит одна душа другую, словно уши в ней. Каждый вспомнил свое горе, свое несчастье, свою боль, и полились слезы. И застонали евреи. Не те евреи, что у святой восточной стены, за деньги купившие место, самое близкое к Богу, с толстыми щеками и шелковыми пейсами, которые, выставив пузо своему Богу, заикаясь и спотыкаясь, бредут по молитвеннику, перемежая молитву отрыжкой, а те евреи, что загнаны в темный угол синагоги, где бегают крысы, жирные, как свиньи, где и сидеть негде, а на ногах нужно выстоять всю молитву, евреи — в цветных заплатах, пропахшие дымом и несчастьем, с рыжими патлатыми бородами, где можно найти и косточку и понюшку табака, — они заплакали и застонали.