Выбрать главу

А за столом уже шло обсуждение: что можно от меня подцепить и как можно вылечиться. Высказывались самые ужасные подозрения: нет ли у меня глистов, и не едят ли меня черви, не пьют ли они мою кровь? И бабушка в чепце с лиловыми лентами советовала подвесить меня за ноги и подставить ко рту чашку с горячим молоком — черви сейчас же вылезут.

Каждый хотел найти у меня такую болезнь, которой он сам болеет, находил ее и после этого чувствовал облегчение, словно половину болезни передал мне.

— А не заикается ли он? — говорили они и ели поросенка. — Или, может быть, наоборот — у него пулеметность?

— А может, у него заячья губа?

В суматохе кто-то даже предположил у меня размягченность мозга, и, увидев в углу человечка с лысой головой цвета зеленого помидора, с тоской жующего поросячью челюсть, я понял, кто это предположил.

— Все возможно, — шептала мадам Канарейка, — у такого мальчика из Иерусалимки все возможно...

И уже все, кто ел и молчал, бросили есть и, угождая мадам Канарейке, увивались вокруг меня, чтобы хоть что-нибудь еще найти — прыщик какой.

Старичок протиснулся ко мне, уверяя, что знает все болезни и по одному пятнышку откроет болезнь, и не только ее, но и те, что тянутся за нею. Его опередил горбун, оттолкнувший старичка и вставший передо мной.

Вьюном он вился вокруг меня, таща за собой горб, все оглядывая, все высматривая.

И наконец нашел: он увидел пятнышко, нежное черное пятнышко, какое было и у матери моей на том месте, где шея переходит в грудь, — мать передала его мне.

— А-а, — засмеялся он. — Вот же оно! Я же знал. — И ногтем пытался сковырнуть пятнышко, чтобы всем показать.

И все окружили меня и смотрели: какое это пятнышко, как оно могло очутиться на мне, и хотели немедленно знать, какие болезни оно с собой несет.

— А что, если б и это пятнышко увидела графиня Браницкая? — сказал старичок с мухой и, увидев, что мадам Канарейка побледнела, стал потирать ручки от удовольствия.

Я стоял среди них, в золотых эполетиках и лаковых сапожках, сковавших мои ноги.

— Вот так, вот так! — говорили они, поворачивая меня и осматривая, напудренные, растрепанные, хитрые рожи. Пискливый скопец и тот толкался, и тот хотел сказать свое.

Но горбун громче всех кричал, злее всех придумывал.

Искра в нем горела.

Он с Богом рассчитывался за горб, за синие очки, закрывшие все его лицо. И особенно мстил он за душу, что вложил в него Бог, — душу злобную и завистливую, что горела в нем, спать не давала, дыхание теснила.

Никто не находил у меня столько болезней, как он.

Одно слово перегоняло другое и все злее, все ехиднее. Горбатый, он до того увлекся, что даже выпрямил спину.

И так он мне надоел, до того въелся в душу, столько раз лазил мне в уши, что я, изловчившись, плюнул ему в рот, который он раскрыл, чтобы еще наврать.

Все закричали, что я убил его, что я сломал его очки, что они уже не синие, а белые.

Даже бабушка, не та бабушка, что с лиловыми лентами, точно приодевшаяся к смерти, а та, что лежала за занавеской и которой уже надоело носить ленты в ожидании смерти: из тех бабушек, что заживаются дольше, чем земля их может вынести и дети могут вытерпеть, и которые с каждым днем кушают все больше, чмокают все громче и давно уже перестали кряхтеть, а, наоборот, иногда даже хихикают, и всем начинает казаться, что они никогда не умрут, — так вот даже и эта бабушка, уже лет двадцать пять не молвившая ни одного слова, там у себя за занавеской вдруг спросила:

— А он не отравит меня? — И голос точно из могилы.

Все вздрогнули, а бабушка с лиловыми лентами вся затряслась, будто смерть пролетела над ней.

Даже младенец в люльке под кружевным одеяльцем, разглядывавший колыхавшийся над ним красный шар, и тот вдруг закричал: «Уа-уа!», словно предупреждал, что я — кровопийца. И все именно поняли это как предупреждение, как пророческий голос из люльки, и говорили: «Даже ребенок почувствовал!»

— Если бы надо было поджечь дом, он бы мог, как вы думаете, он бы мог? — добивалась мадам Канарейка.

— Вы еще спрашиваете! — закричал через весь стол старичок с мухой и побежал с блюдечком. — Мадам Канарейка, дайте мне вот этот кусок с лимонным кремом.

И мадам Канарейка дала ему кусок с лимонным кремом и еще прибавила кусок с шоколадным кремом — за ответ, и старичок побежал назад, поглядывая на блюдечко и прижимая его к себе.

Гога прошелся раскорякой, показывая, как я хожу, а Мога прокартавил, показывая, как я говорю. И хотя Гога прошелся так, как всегда ходил, а Мога говорил так, как всегда говорил, но получилось, что это я так хожу и говорю, и все смеялись не над ними, а надо мной.

Мосье Франсуа сказал, что Гога и Мога будут министрами, у них министерские головы.

Они не останавливались, они не хотели останавливаться. Дураки они были бы — лишиться такого удовольствия! Они продолжали врать, глядя мне прямо в глаза, ничуть не стыдясь.

— Он, наверное, выкидыш, — решили они. И на этом сошлись.

Тетка умирала от несправедливости. Но когда они уже особенно увлеклись и, забываясь, кричали, что все это по наследству, она не выдержала и заскрежетала зубами.

Гости переглянулись и перетрусили. И тут же, краснея и торопясь, стали меня расхваливать.

Моментально оказалось, что я совсем не такой, каким меня хотели представить: и я — тихий, и вежливый, и не заразный, и кто-то даже нашел у меня молочный цвет лица.

— На тебе грушу! — сказала мадам Канарейка. — Но ты знаешь, как надо есть грушу? Ее надо держать вот так: за хвостик и не болтать перед ртом. На, покажи! — и дала мне редьку.

И на редьке я показывал, как надо прилично есть грушу. Слезы мои лились на редьку, и, только убедившись, что я прилично ем, мадам Канарейка дала мне грушу.

— Хорошо, я возьму его выносить за моими детьми, — сказала она, и Гога и Мога закосили глазками. — Только вымойте его, вымойте карболкой, остригите ногти, волосы, чтобы ничего не осталось!

Стало тихо. Только в соседней зале кричал попугай из породы какаду или жако.