Я сидел на скользком клеенчатом лежаке и ждал.
Я мог еще уйти отсюда в раскрытые ворота, сесть на трамвай, на троллейбус, или пойти пешком по длинной горячей летней улице в кино, или в гости, или на собрание. Как все это было теперь далеко, неправдоподобно и незначительно.
Пришла нянечка и сунула мне под мышку градусник. Потом, пока я сидел с градусником, явилась сестра, села за стол, покрытый заляпанной чернилами простыней, положила перед собой бланк истории болезни и стала спрашивать фамилию, адрес, национальность. Я медленно вползал в новую, далекую, чуждую жизнь.
В это время в комнату вошел высокий, худой человек в очках и устало, как бы вскользь спросил, что со мной. Это был дежурный врач.
Он задавал мне вопросы, я отвечал, а он кивал головой и записывал, что ему надо и как ему надо. Потом он встал и как-то сонно, незаинтересованно ощупал мой живот, велел показать язык и, уже не глядя на меня, сел и стал писать неразборчивыми, похожими на латинский шрифт закорючками что-то свое, из себя, уже не связанное с моими ответами.
— Доктор, что у меня?
— Я не колдун, исследуют.
— А если что найдут, нужна операция?
— Это по вашему желанию, — вяло ответил он.
Он положил ручку, и сестра повела меня в соседнюю комнату, более темную и хаотичную. Здесь и воздух был другой, какой-то тюремный, насильственный, беспощадный.
Тут уже ожидали две плотные, грубые грудастые бабы, похожие на надзирательниц. Одна из них сказала:
— Раздевайтесь.
Дверь в коридор была настежь открыта, и там беспрерывно ходили люди.
— Ну раздевайтесь, чего вы?
Вторая няня села за стол и взяла ручку.
Первая брала у меня одежду и профессионально ловко выворачивала карманы, и из них посыпались монеты, хлебные крошки, какие-то старые квитанции, записки со случайными телефонами, и диктовала второй:
— Брюки... рубашка верхняя... рубашка нижняя... носки... туфли мужские...
А я смотрел на горку моих бумажек, похожую на горку пепла. Наконец опись была закончена. Я стоял посредине комнаты голый, двери были распахнуты, окно открыто, и во дворе цвела сирень, продувал свежий, милый, весенний ветерок.
Первая баба куда-то пошла и принесла рубашку и кальсоны с большими дегтярными штампами. Я натянул на себя сиротское белье.
Теперь меня повели в коридор, где у стены стояла длинная больничная каталка.
Я лег, меня накрыли простыней и оставили.
Весь мир с его длинными, грохочущими улицами, полями и облаками сузился, сгустился в этот темный, тоскливо пропахший необратимым несчастьем больничный закуток.
Я лежал на каталке у стены, люди проходили мимо, поглядывали на меня.
Мне казалось, что меня забыли и что я лежу в морге.
Через полчаса пришел санитар в белой шапочке, потухшим мундштуком в зубах и спросил:
— Поедем?
— Поедем, — сказал я.
Он пошел в комнату, получил на меня накладную, вернулся и, уже не глядя на меня, думая о чем-то своем, тошном, ежедневном, покатил меня по длинным белым коридорам, не снижая хода у дверей, так что они распахивались у самых глаз и было чувство, что это головой моей он открывает двери, заворачивая вправо, влево и по пандусам вверх, вниз, вдвигая в белые грузовые лифты, и снова по бесконечным белым коридорам, заставленным койками, мимо больных в синих халатах, на костылях, желтых, заостренных, обиженных жизнью лиц, провожавших меня мучительными глазами, мимо открытых перевязочных с множеством лежаков и каталок, похожих на медсанбат после боя, мимо сестры, капающей лекарство в мензурку, человека с глухим лицом рабочего-котельщика, сосавшего из подушки кислород, мимо королевского выхода профессора с белой свитой.
Я въехал в большую палату, и меня переложили на свежую, белую, только что застеленную, как холодным ветром, простынями приподнятую постель.
...Луна стояла в окне палаты, и стены, и простыни, и тумбочки — все было до ужаса белое, и в этой белой замороженной тишине я остался наедине с собой.
Я вспоминал детство, отца, мать, сестер, брата, всех, кого давно уже не вспоминал, и безнадежное позднее раскаяние овладело мной.
И я подумал, что в мире есть закон любви и внимания — сколько ты, столько и тебе. И все в конце концов отольется!
«Если все кончится хорошо, я буду другой, я буду совсем другой, — жалобно и настойчиво уверял я кого-то, — совсем, совсем другой».
Минул год. Давно забыта та ночь. И редко вспоминается странная клятва, будто это было в другой жизни, с другим человеком.
Птицы нашего дома