15
Я приоткрыл дверь в спальню — мама сидела на стуле около низкого столика, на котором стояла пишущая машинка со вставленным в нее листком бумаги. Мама подняла голову и прошептала:
— Они ушли?
— Да, — ответил я тоже почему-то шепотом.
Мама вскочила со стула, открыла платяной шкаф и вытащила из целлофановой стопки пакет с чулками, вынула из него картонку с намотанными на нее колготками и стала их разматывать.
— Мам, ты что?
Мать запустила руку внутрь колготок и вытащила оттуда конверт. Ничего не говоря, она быстро подошла ко мне и сунула конверт во внутренний карман моего пиджака. Потом положила колготки обратно в пакет и швырнула их в шкаф.
— Мама, что с тобой?
— Сашенька, сыночек, я сегодня сыграла самую трудную роль в моей жизни. Я знаю, что он мне поверил. Как ты думаешь, поверил?
— Да о чем ты, мама?
— Ничего не спрашивай, сыночек, прочти это и… делай, что хочешь — храни или выброси, лучше сожги. По-моему, Павел вернулся — лифт пришел. Больше ни слова…
В коридоре раздалось «Отговорила роща золота-а-я…»
— Паша, первый час ночи, тише!
— Почему «тише», отчего «тише»? Сашок, иди сюда, пропустим ещё по маленькой. За такое знакомство не грех по лишней пропустить! Такой человек этот Василий — колосс! Теперь тебе дорога открыта — в высшие сферы! — Сатин протянул мне рюмку, я пить не стал и осторожно поставил рюмку на стол. Отчим выпил, ложкой зачерпнул икры, закусил и громко рыгнул:
— Тебе хватит, Паша, — мама стала убирать со стола, — иди, ложись. Я Саше постелю в столовой на диване.
— Слушаюсь, ваше превосх…одительство, — икнул Сатин, — видишь, Сашок, как она командует? А я слушаюсь. Я твою мать, знаешь, как уважаю? Я для нее ничего не жалею…
Уж ты не жалеешь. То-то она на машинке долбит; я знаю, как из тебя копейку вытянуть. И из театра из-за тебя ушла — гастроли тебе не по нутру, Отелло из Спортторга…
Я дождался, пока в квартире стало тихо, и пошел в туалет. Закрыл унитаз крышкой, сел на него и вытащил конверт.
«Моя единственная любовь, моя Леночка Сынок мой Сашенька.
Никогда вы мне не простите того, что я собираюсь над собой сделать. Леночка моя, жизнь моя. Знай одно — если останусь в живых, тебе будет ещё хуже. И нашему сыну никогда не смыть позора отца. Я ничего не могу доказать — у меня один путь. Пусть наш сын никогда не узнает правды. Об одном прошу — если услышишь имя КАССАРИНА ВАСИЛИЯ — беги от него, прячься. И спрячь Сашеньку. Кассарин — подлец и убийца. Только что я узнал самое страшное: мой друг Василий Кассарин работает на органы безопасности! А ведь я, дурак, делился с ним самым сокровенным, как с родным братом. Теперь до меня дошел весь ужас происшедшего: арест всей нашей университетской группы солидаристов, организации, поставившей цель — бороться за духовное возрождение России, — дело рук аспиранта Кассарина, а следовательно, и моих рук дело, как невольного сообщника этого душегуба! Как мне смыть этот позор? Как доказать друзьям свою неумышленность в их аресте, осуждении или даже смерти?! Путей я не вижу — это невозможно!
За мной сейчас тоже придут. Но не ареста и суда я страшусь. Страшусь я презрения друзей своих, и горько умирать с мыслью, что зло так сильно, зло останется безнаказанным. Кто отомстит за меня?
Прощайте, дорогие. Простите, если сможете. Спасибо тебе, Лена, за любовь, за все…
Ваш Борис».
Сначала мне это показалось плохой шуткой, как будто я уже десятками такие штуки читал в художественной литературе. Я перечитывал письмо, второй, третий… десятый раз, пока, наконец, до меня дошел смысл написанного. Мама. Она уже знала, что этот Кассарин — тот самый. А он ее проверял — «мы были большие друзья…» Я посмотрел на конверт — почтовый штемпель Архангельска, 21 ноября 1962 года. Двадцать лет. Годовщина. Я спрятал письмо и вышел в столовую. Долго сидел на диване, в голове не было ни одной мысли, ни одной. «И журавли, печально пролетая»… Я поймал себя на том, что сатинская песня преследует меня, вытесняет что-то очень важное, не дает принять решения. А мама, наверно, комочком прикорнула на краешке кровати и казнит себя: отец велел — спрячься, спрячь сына, а она своими руками нас свела. «Не жаль мне лет, растраченных напрасно…» Тьфу ты…
Я разделся и забрался под одеяло. Сна не было. Потолок высвечивался квадратами окон от фар проезжавших автомобилей и медленно плыл над головой. Это от водки. Я закрыл глаза и тут же увидел сон — смешной клоун бьет в медные тарелки и пищит какой-то грустно-веселый мотивчик. Понял, это был не сон, а воспоминание. Я опять закрыл глаза — клоун все пищал, и кто-то рядом со мной весело сказал: «Как до войны!» Разве была война? «Как до войны, Ленка, правда?» Там-там, там-там, та-та-там… Я вспомнил — я с отцом и матерью в кукольном театре в парке Сокольники. Мне пять лет. Мы тогда жили на Стромынке, рядом с парком.
Я посмотрел на часы — полтретьего. Закурил. Но тут же загасил сигарету — очень было противно во рту. До звонка на Петровку было ещё два с половиной часа. Я тихонько оделся и вышел на улицу. Стал на углу Ленинского и Ломоносовского проспектов. Минут через двадцать подъехало такси. Я сел и назвал шоферу Ритин адрес.
КАССАРИН И ДРУГИЕ
1
23 ноября 1982 года
Меркулов любил говорить, что руководить — значит предвидеть. Он досконально разработал план нашей операции по внезапному обыску у Георгадзе. В плане не было места ни для одной шероховатости. Многоопытный важняк предусмотрел вроде бы все: и погоду в первую и вторую половину дня, и настроение вельможи, его жесты и мимику, и количество охраны у дома, и степень их преданности своему боссу… Меркулов ввел в план особый коэффициент, который он назвал «фактором случайности», и это означало, что каждый член нашей бригады, в том числе стажер Турецкий, должен быть готовым к любым неожиданностям и воспринимать случайность как должное.
Стояла ещё совершенно черная, непроницаемая ночь, когда муровский шофер позвонил в Ритину дверь и сказал, что карета подана. К этому времени Рита успела отпоить меня крепким кофе и седальгином. Спать мне не хотелось, но уезжать из Ритиного дома не хотелось ещё больше. Сидя на кухне, мы говорили о моем отце, Меркулове, Кассарине. Ритино лицо было непроницаемо, а глаза ее были устремлены в неведомые мне дали.
Я спустился с шофером вниз к машине. Муровская «волга» повезла меня через спящую Москву с Фрунзенской набережной на Петровку. После пятнадцатиминутного совещания в кабинете Романовой наша опергруппа высыпала на улицу и рессеялась по двум автомобилям. Москва словно вымерла. У сада «Эрмитаж» ни пешеходов, ни автомобиля. Сильный ветер носил по Петровке обрывки афиш с мордуленциями Муслима Магомаева, Аллы Пугачевой и Людмилы Зыкиной, сорванных с круглых афишечных тумб. Ветер дул уже по-зимнему пронизывающе, как бы пугая: вот дождетесь, людишки, скоро будет ещё морознее, ещё хуже…
Майор Красниковский сел за руль, и наша оперативная машина покатила тихими переулками.
— Интересно, выключил ли я чайник перед отъездом из дома? — неожиданно сказал Меркулов.
Красниковский бросил короткий взгляд на следователя, сидевшего рядом с ним.
— Да успокойтесь вы, Константин Дмитриевич! Вот увидите, операция пройдет успешно…
Вслед за первой патрульной «волгой» в которой ехали Романова и Панюшкин с Рэксом, у польского торгпредства мы вырулили на Садово-Самотечную. Здесь первая милицейская машина включила мигалку и, завывая сиреной, на полной скорости помчалась в сторону Московской кольцевой дороги, от которой рукой подать до поселка Верховного совета. Мы неотступно шли за патрульной машиной. Над Москвой нехотя вставал рассвет — время неподходящее, чтобы будить и делать обыск у второго человека в нашем советском общенародном государстве…
Динамики выплескивали наружу магомаевский баритон, Красниковский и Потехин до хрипоты спорили о грузинской кухне, лишь мы с Меркуловым молчали.