«Заключенный» пишется с Глеба Ивановича Успенского.
Дружба с Глебом Успенским у Ярошенко давняя — началась, видимо, еще в волковском кружке. (Кстати сказать, Глебом Успенским написан рассказ «Скандал» на тему картины Волкова «Прерванное обручение».) В семидесятые годы Глеб Успенский уже известный писатель. Его взгляды были очевидны — каждая написанная им строка дышала величайшей искренностью, прятать свое «я» он не умел и не хотел. Он писал о постоянно тревожащей его острой потребности — «идти, заступаться, жертвовать», «жить для чужих», «приносить ближнему пользу», «отдать душу за обиженного человека» — исповедальные признания, призывы рассыпаны на страницах его рассказов и очерков.
Когда Ярошенко начинал «Заключенного», увидела свет статья Успенского, посвященная памяти публициста Николая Александровича Демерта, сотрудника «Искры» и «Отечественных записок». Статья появилась в приноровленном к цензурным требованиям виде, но Ярошенко, надо полагать, знал и первоначальный текст. В статье очерчен символ веры русского интеллигента, человека «среднего сословия»: «Работать для этого бедного народа, служить ему и сердцем, и (даже!) мечом, а если нет меча, то „и умом“ — вот была нянькина сказка, колыбельная песня всего, что носило в груди не кирпич, а сердце».
Успенский писал об «ужасе общественного деятеля перед ужаснейшею действительностью», когда он не находит в себе силы вызвать ее на бой.
Но Глеб Успенский знал и тех, в ком жила такая сила. Он был знаком с Желябовым, Перовской, Степняком-Кравчинским, Германом Лопатиным, о котором собирался писать роман под названием «Удалой добрый молодец». В 1877 году Успенский настоял на том, чтобы ему позволили участвовать в предприятии по организации побега заключенного из Литовского замка, петербургской тюрьмы, где находились многие «политические». Писатель присутствовал на «вечеринке», устроенной для того, чтобы организаторы побега вне подозрений скоротали вместе ночь накануне рискованного предприятия; он видел, как в сторону тюремных ворот проехала пролетка, в нее был запряжен знаменитый своей резвостью рысак Варвар (на козлах вместо кучера сидел добрый знакомый Глеба Ивановича — доктор Веймар); Успенский добросовестно выполнял возложенную на него обязанность: изображая непонятливого прохожего, выспрашивал у стоявшего на посту городового, как поближе пройти на Садовую… Побег в тот раз не состоялся, но и попытка устроить его осталась неизвестной жандармам. Иначе, кто знает, как сложилась бы судьба Глеба Ивановича Успенского. Может быть, и он разделил бы участь многих представителей своего сословия, о которых поведал Ярошенко в картине «Заключенный».
Строка под рисунком
Скудная обстановка камеры, «две трети картины», занятые тюремными стенами, написаны так же выразительно, как и фигура узника. Оттого что на «двух третях» холста нет ничего, кроме тяжелых мрачных стен, все, что есть, звучит особенно сильно: стол, кружка, книга, постель, покрытая смятым порыжевшим одеялом. Но эти «две трети» и сами по себе крайне важны и необходимы.
«Толщина крепостных стен заменяет тысячеверстые расстояния Сибири», — писал «политический», отведавший одиночки. Мучительное безмолвие вокруг, потерянный счет дням (кажется, время остановилось), бездействие, как бы передающее узника во власть чужой воли, и оттого постоянное, острое чувство нерешенности, неясности судьбы: эти чувства ведомы и ярошенковскому «Заключенному» — иначе его образ не согласовался бы с обстановкой, в которую он помещен, — но они, эти чувства, не поглощают, не подавляют его, не заполняют его целиком, не принуждают напрягать все силы для борьбы с ними. Сила «Заключенного» не в том, что он не знает этих чувств, а в том, что, несмотря на них, остается самим собой. Не герой, из последних сил пытающийся сокрушить крепостные стены, а убежденный человек, и в этих стенах продолжающий жить, думать и верить по-прежнему. Но в его устремленности к щели окна, к прямоугольному, разделенному решеткой на равные части клочку неба, к охваченному светом углублению и скосу в стене ощутимы и жажда воли и жажда действия.
«Первым движением моим было подойти к окну, — вспоминал крепостную одиночку Кропоткин. — Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, решеткой… Только глядя вверх, мог я различать клочок неба».
Ярошенко, конечно, знал скупые и волнующие подробности жизни заключенных — вокруг было немало людей, испытанных тюрьмой. Сохранился написанный им в 1877 году этюд, изображающий тюремную камеру. Возможно, художнику при помощи каких-то знакомств удалось пройти на несколько часов в одну из тюрем, вступить в мрачный «каменный гробик», услышать, как захлопнулась дверь за спиной…
Для художника такое впечатление достаточно сильно, оно помогает увидеть нужные подробности, главное же — настроиться для работы.
Но в Ярошенко жило впечатление и посильнее…
Среди буквально считанных работ, служивших подготовительными материалами к картине, — юношеский рисунок, датируемый 1862 годом: одиночная камера с небольшим зарешеченным окошком в толще стены. Справа внизу написано: «от 1-го ноября по 10 я пользовался даровой квартирой со всеми удобствами». Желание разгадать подпись приводит нас в Центральный государственный военно-исторический архив. Среди множества дел Первого петербургского кадетского корпуса обнаруживаем дело № 7585 — журналы корпусного Воспитательного комитета. Из уцелевшего журнала за 1862 год узнаем, что с 1 по 10 ноября комитет пять раз созывался для экстренных заседаний в связи с беспорядками в 4-й роте. Зачинщиками беспорядков были два кадета, имевшие «самое огромное влияние на роту». Один из них — Николай Ярошенко.
На первый взгляд эти беспорядки — пустяк: «шиканье, крик, свист и топот». Но это были беспорядки в военно-учебном заведении и причиной их называлось «неудовольствие против батальонного командира», воспитательные действия которого были «превратно поняты». Ярошенко, как выявило дознание, предлагал, «если обстоятельства позволят, даже бить г. батальонного командира». Во время дознания Ярошенко и второй зачинщик взяли всю вину на себя и препятствовали следствию, уговаривая товарищей не признавать себя ни в чем виновными. Легко себе представить, что ожидало бы «бунтовщиков» десятью годами раньше, при покойном императоре Николае Первом. Но и при Александре Втором военно-уголовные уставы не отличались снисходительностью к организаторам беспорядков и предполагали за выступления против начальства достаточно жестокое наказание.
Дело, в конце концов, замяли: не хотели поднимать шума, рисковать репутацией корпуса да и крутых мер побаивались — времена были все-таки не те, что при Николае Павловиче. Ярошенко отделался разжалованием из ефрейторов в рядовые, снижением балла по поведению, лишением отпуска, но десять дней в одиночке карцера под строгим арестом он просидел, и на допросы его ежедневно водили («будучи вызван в Комитет, воспитанник Ярошенко явился в оный улыбающимся», — отмечено в протоколе), и товарищей он не выдавал — упрямо признавал виновным лишь одного себя («несмотря на трехкратные убеждения г. директора корпуса»), и судьба его при этом была для него не ясна — знакомый с уставами, на милость он никак не мог надеяться. Между допросами, уговорами и угрозами у него было время (десять дней в «даровой квартире») подумать о себе, о своей судьбе настоящей и будущей — он остался при своем, держался того, что считал правильным и справедливым.
Глядя на старый свой рисунок, Ярошенко, конечно, вспоминал давнюю историю; юношеские впечатления, воскресавшие в душе его, конечно, немало значили для создания настроения, с которым он писал «Заключенного» и которое хотел передать в картине.
Ярошенко не любил распространяться о личном чувстве и личном опыте, но личные впечатления, о которых мы слишком мало знаем, конечно же, питали его способность не проходить равнодушно мимо того сегодняшнего, которое завтра «запишется в историю».
Позже, вспоминая «Кочегара» и «Заключенного», одновременно показанных на Шестой передвижной, Нестеров определит место этих картин в творчестве Ярошенко и вообще в русской живописи: «Эти вещи показывают уже зрелого художника, мастера, знающего, чего он хочет, верящего в свое дело, считающего его нужным, необходимым. В них Николай Александрович является художником своего времени…»