В ту пору «старый» и «молодой» — принятое обозначение: не возраста, а направления взглядов, убеждений, настроя души. О «молодых» и «старых» по убеждениям, по жизненной позиции тогда постоянно говорил Ге; для Крамского понятие «молодых» и «старых» в искусстве решают не прожитые годы, а способность учиться, расти.
Знаменательно: в отзывах, в статьях восьмидесятых годов нет-нет да и проскользнет — «молодой художник» Ярошенко, а ему уже сорок, он полковник, десять лет выставляется.
Нестеров писал, что в семидесятые и восьмидесятые годы Ярошенко был несомненно «самым свободомыслящим, „левым“ художником». Современники независимо от собственного отношения к Ярошенко единогласно сходятся во мнении, что тогдашняя молодежь признала его «своим художником более, чем кого-либо другого».
Подводя итог 25-летней деятельности передвижников и даря «каждой сестре по серьге», Стасов писал про Ярошенко: «Этого художника можно назвать по преимуществу портретистом современного молодого поколения, которого натуру, жизнь и характер он глубоко понимает, схватывает и передает. В этом главная его сила».
Вспоминая знакомство с Ярошенко, Нестеров рассказывал: «Имя Ярошенко мне было давно известно по картинам и портретам на выставках Товарищества передвижных выставок, отзывам о нем Крамского и молодежи того времени, популярность его среди которой была тогда особенно заметна, имя его было многим дорого и любезно. В рассказах о нем было много того, что могло действовать обаятельно на ищущего идеалов русского юношу». Последние слова особенно примечательны: в них и «молодость» Ярошенко, и его молодой «идеализм», и заслуженная им честь самому быть идеалом для молодежи.
Восьмидесятые годы — полоса наступления на молодежь, прежде всего на учащуюся. «Учащаяся молодежь необыкновенно податлива на разрушительные теории… Из нее набирается главный контингент нигилизма», — говорилось в верноподданной записке, представленной Победоносцеву тотчас после 1 марта 1881 года. Победоносцев, как и новоназначенный министр народного просвещения Делянов, считал студентов «толпой извергов и негодяев». Правительство жаждало освободиться от «умственного пролетариата». Бедность многих студентов, «несоответствие материального быта и их общественного положения степени их умственного образования», — говорилось в правительственной записке, — ведет к тому, что «при растлевающем влиянии известной части нашей печати и при усилиях социально-революционной пропаганды» они «легко могут становиться сначала адептами, а потом и деятелями крамолы». Злобный памфлетист поносил «безнравственных кумиров» — Чернышевского, звавшего к «бешеному взрыву разнузданных страстей дикой черни», «жалкого» Добролюбова, «полупомешанного мальчика» Писарева, при попустительстве жандармов и полиции внушавших юношам «безумную мысль, что недоучившиеся студенты и недозревшие семинаристы призваны спасать Россию от внутренних недостатков ее государственного и общественного строя». Университетский устав 1884 года уничтожал всякие начала самостоятельности в высшей школе и подчинял студентов бдительному полицейскому надзору. Обсуждался вопрос об отдаче участников студенческих беспорядков в солдаты. Закрывались студенческие читальни. В высшие учебные заведения секретно рассылались списки лиц, которых запрещено было принимать туда «за вредное направление образа мыслей». Студентам не разрешалось проживать совместно, не разрешалось собираться на квартирах числом более пяти. Профессор Петербургского университета А. Н. Бекетов вспоминал: «Обыски производились не только на дому, но даже на улицах. Случалось, что полицейский останавливал воз с пожитками менявшего квартиру студента и подвергал его обыску тут же, сваливая весь скарб на мостовую. У студента, несущего под мышкою книги, они иногда вынимались среди улицы и тут же осматривались». Вера Засулич писала, что правительство, преследуя молодежь, способствовало пробуждению в ней революционного протеста: самые впечатлительные и правдивые из молодых «разрывают с обществом, составляют себе идею общего блага и идут бороться за него, не считая ни жертвы, ни сил, отбросив всякие помышления не только о выгодах, но и о самой жизни».
В. И. Ленин писал, что слово «студент» в ту пору «обозначало что-то вроде бунтовщика, революционера» (Полн. собр. соч., т. 30, с. 316).
На Передвижной выставке 1882 года появился ярошенковский «Этюд», который посетители и рецензенты сразу же назвали «Студентом».
В самом деле, можно ли было не признать студента (по замечанию недоброго рецензента, «типического недостаточного студента»!) в этом серьезном молодом человеке — с его бледным лицом, обросшем рыжеватой бородкой, с длинными волосами, выбившимися из-под широкополой шляпы, с его «недостаточным» пальто, с этим накинутым на плечи пледом (в официальной печати тогда неодобрительно писали о пледе, заменившем студентам мундир, и требовали ношения учащимися единообразной формы). Можно ли было не узнать студента, «что-то вроде бунтовщика, революционера», в этом решительном, собранном, сжатом, будто пружина, молодом человеке, мгновенно готовом «распрямиться». Что-то нацеленное, пугающее в его острых, как сталь, глазах, прямо и смело встречающих взгляд зрителя, в его руках — одна в кармане, другая под пальто на груди (кто знает, что там у него в руках — кисет, помятая тетрадка с конспектом, мелочишка какая-нибудь, вываленный в табаке пятак и двугривенный, или — револьвер, кинжал, самоделка, чиненная динамитом?), во всей внутренней его напряженности, «сжатости». Как много высказал его взгляд — в нем и непреклонное желание уберечь свое «я» от деспотического и обывательского посягательства «старых», и ненависть к обществу, которое он не может и не желает принять, и готовность бороться с тем, что ненавистно. И снова позади серая, пропитанная сыростью каменная стена — дома ли, острога ли, проходного ли двора, которым по сигналу тревоги уходят с конспиративной квартиры, — выразительный и словно сросшийся с ярошенковскими героями (не просто героями картин, но подлинными героями, написанными Ярошенко) «иероглиф» российской столицы. Молодой человек стоит спиной к стене, назад пути нет, только вперед — ударом, выстрелом, взрывом.
«Грезы» и мысли
Но каков Ярошенко!
После Девятой передвижной, двери которой с таинственной точностью открылись утром 1 марта 1881 года, где (почему-то в отдельной комнате) была поставлена картина, изображавшая молодую женщину против Литовского замка (многие тотчас окрестили ее «террористкой»), после памятной Девятой с оцепенением и паникой среди зрителей, с требованием властей немедленно снять крамольное полотно, с домашним арестом художника до выяснения обстоятельств, выставить на Десятой — «Студента»! Выставить под крики об «извергах и негодяях», под громогласные требования «обуздать» студенчество.
В «Этюде» («Студенте») некоторые признали портрет молодого художника Чирки, но отыскание прототипа ничего не решает. Установка Ярошенко не на портрет определенного лица (Чирки), обобщенный и типизированный, а опять-таки на «портрет сословия» (значение прототипа в данном случае лишь самое подсобное). Даже Глеб Успенский как прототип «Заключенного» (хотя сам факт, что выбор пал на него, интересен) ничего не изменил ни в замысле произведения, ни в его оценках. В «Этюде» современники увидели не чей-либо портрет (даже те, кто признал Чирку), а «Студента». Само появление на выставке такого «Студента» в такое время немало значило для современников. «Студент» звучал на выставке резкой нотой протеста.
Автор любопытного отзыва, напечатанного в газете «Южный край», «разгадывая» образ, наставлял на путь истинный и «Студента» (студента) и художника: «…и что там отразилось в этих глазах, в этих сжатых губах: личная ли злоба за себя, за свою тяжелую нужду, непосильную борьбу, за свою тающую где-нибудь на сыром и промозглом чердаке жизнь, без ласки и привета, без света и тепла, злоба ли, наконец, порожденная раздутостью претензий, или злоба не за себя?.. А ведь эти глаза могли бы засветиться любовью, а ведь эти губы могли бы тронуться улыбкой — и, быть может, эта улыбка была бы улыбкой „смеющегося сквозь слезы“ юмора… Тронутся ли, засветятся ли?»