Семь лет спустя Ярошенко напишет портрет своего друга, талантливого врача Николая Петровича Симановского. Доктор Симановский молод, блестящ, красив. Он изображен стоящим спиной к письменному столу, небрежно на него опершимся. На столе, за спиной Симановского, колба, гальванический прибор, книга. Зрители понимают, что доктор учен и трудолюбив, но написан он не работающим: красивый доктор знает разницу между трудом и отдыхом — работая, он работает, беседуя, беседует, появляясь на выставке, любуется картинами.
Лаборатория на портрете Менделеева — не фон, а образ.
На той же Четырнадцатой передвижной 1886 года, где появился портрет Менделеева, был выставлен написанный Крамским портрет астронома Струве. Старый астроном изображен в обсерватории, у телескопа. К этому портрету тоже прицепили словцо «обстановка». Критики оба портрета ругали скопом. Но, быть может, назрела потребность показать великий труд, который выдирает человека из мглистой повседневности, помогает увидеть идеалы, заглянуть в завтра?..
Вряд ли после «Стрепетовой» и «Глеба Успенского» Ярошенко, принимаясь за портрет Менделеева, не думал об общем, о типе. В акварельном портрете Менделеева это общее проглядывает, хотя и приглушенное сильно переданной своеобычной внешностью ученого и поражающей необычностью одежды. Возможно, «обстановка» была попыткой художника по-новому, иначе, нежели в других работах, проложить путь от портрета к типу, свести портрет и «этюд», прийти к портрету-картине.
Крамской предпринял несколько таких попыток, успешной оказалась одна — «Некрасов в период „Последних песен“». Но смысл работы Крамского над этим полотном не в том, что он удачно нашел «обстановку», а в изменении замысла и его масштаба. От первой мысли написать больного поэта «на подушках» Крамской пришел в конце концов к картине о победе Поэзии над смертью, о бессмертии Поэта. Астроном Струве в обсерватории — хороший портрет, но определение «картина» к определению «портрет» здесь «не желает» прибавляться.
«Менделеев в лаборатории» был задуман Ярошенко как портрет и не перерос рамок портрета. Углубить одно лицо до типа, открыть в одном лице эпоху на этот раз ему не было суждено.
Салтыков-Щедрин
Ближе всего к портрету-картине Крамского «Некрасов в период „Последних песен“» ярошенковский портрет Салтыкова-Щедрина, и не по композиции, не по аксессуарам, в которых ничего общего, не по привычной, жизнью скрепленной связи имен (Некрасов — Щедрин), а по замыслу, по масштабу и глубине его.
Глаза, напряженно и сосредоточенно уставившиеся в одну точку, обтянутый землистой кожей лоб, впалые щеки, большие стариковские уши, вылезшие из-под поредевших волос, заострившийся нос. Теплый халат словно на каркасе — плоть, мышцы уже съедены болезнью, другой тяжелый халат, накинутый поверх первого, усиливает ощущение немощи, почти отсутствия тела — фигура как бы сформована всей этой тяжелой одеждой, хламидой какой-то. Салтыков-Щедрин сидит прямо и напряженно, застывшая выпрямленность его тела соответствует неподвижности лица и взгляда.
Наружность Салтыкова-Щедрина, написанного Ярошенко, очень значительна, мысль художника высказалась в ней ясно и сильно: такой Щедрин сразу же воспринимается не как изображение, а как образ.
Некоторые увидели в ярошенковском Щедрине преувеличение, нажим, кое-кому такой Щедрин показался страшен, кое-кому нелеп («сатира на сатирика»), по художник не «нажимал», не изменял натуру в угоду «мысли по поводу», не втискивал впечатление в заранее заготовленные рамки замысла. «Мысль по поводу» Щедрина соединялась с тем, что он видел, и тем, что он видел, подкреплялась и утверждалась.
Человек, познакомившийся с писателем в том самом 1886 году, когда началась работа над портретом, рассказывает о первом впечатлении: «…C неизменным тяжелым пледом на плечах он сидел в кресле неестественно прямо, положив руки на тощие колена…
Мрачно смотрели на нас с неподвижного желтого лица, изредка нервно подергивавшегося, огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлеченные глаза, а отрывочные злые фразы, прерывавшиеся тяжелым дыханием, производили впечатление скорее рычания, чем человеческой речи…
Но вдруг на его каменном лице, в мускуле щеки, появлялась едва заметная юмористическая складка, а из уст вылетала чисто щедринская острота, до такой степени неожиданная и комическая, что все присутствующие невольно разражались смехом. А он продолжал сидеть так же неподвижно, глаза смотрели так же строго…»
Почти все, встречавшиеся с Щедриным в последние его годы, вспоминают «неизменный суконный халат», «халат и большой платок или плед на плечах», даже «неопределенную фигуру, укутанную шубами, несмотря на теплую погоду; тяжелый плед, по-женски надетый на голову»…
Сохранилась фотография 1886 года: лицо не в трехчетвертном повороте, как на портрете Ярошенко, а в фас, глаза скорбно и строго смотрят прямо в глаза зрителю (собеседнику), но те же глубоко прорезанные неотступной, напряженной мыслью складки на переносице, заострившийся нос, обтянутый кожей высокий лоб, впалые щеки.
В 1886 году писателя посетила студенческая делегация: молодых людей тяжело поразила хмурость и худоба Михаила Евграфовича, желтизна его лица, сильно отросшая борода (среди делегатов был Александр Ульянов — ему оставалось пять месяцев до эшафота).
Ярошенковский Салтыков-Щедрин встречает зрителей великой скорбью. Но каждое новое мгновение вглядывания в портрет уводит от ощущения страдания, порожденного болезнью. Нет, не печать и не печаль скорой кончины в измученном лице, в скованном теле, укутанном нелепой одеждой. Изображение умирающего великого человека — не образ: это аномалия, частный случай. Образ, тип, рождается в выявлении связи этого человека с сегодняшним и вечным. Не мысль о смерти — причина великого, неизменного страдания Щедрина, а мысль о жизни, о живых, сегодняшних и завтрашних, великая любовь к людям и великая боль за них. Оттого это вечное страдание — «не только мука, но целый душевный ад». Оттого это жертвенное, мучительное служение людям — «капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок». Оттого острейшая, до последнего вдоха потребность в таком служении — «стой грудью за други своя, жертвуй своими интересами, своею личностью, самоотвергайся!»
Сохранилась запись беседы Щедрина с доктором Боткиным:
«— Так вы думаете, что я еще могу поправиться?
— Не только думаю, но даже в этом положительно уверен.
— И в состоянии буду писать?
— Конечно…
Михаил Евграфович ничего не сказал, только слезы выступили у него на глазах. Эту минуту несколько напоминает портрет Михаила Евграфовича, писанный Н. А. Ярошенко».
Среди воспоминаний о писателе есть короткий словесный портрет молодого Щедрина: «Лицо моложавое, бритое, немного мальчишеское, скорее незначительное, кроме большого, открытого лба и упорного взгляда». И дальше: «Кто бы угадал тогда, что из этого лица мысль и страдание выработают образ, написанный Крамским?» Ярошенковский Щедрин — образ, выработанный мыслью и страданием из того Щедрина, которого семью годами раньше написал Крамской. Образ, созданный Крамским, — Щедрин семидесятых годов, образ, созданный Ярошенко, — Щедрин восьмидесятых: разница огромная.
«Атмосфера словно арестантским чем-то насыщена, — писал Щедрин в 1881 году, — света нет, голосов не слыхать; сплошные сумерки, в которых витают какие-то вялые существа… Их можно повернуть и направо, и налево, и назад — куда хочешь… И везде раздается победоносное хрюканье, везде кого-нибудь чавкают. Мысль потускнела, утратила всякий вкус к „общечеловеческому“; только и слышишь окрики по части благоустройства и благочиния. Страстность заменена животненною злобою, диалектика — обвинениями в неблагонадежности…».
«Вот это-то обязательное порабощение идеалам благочиния и заставляет меня не раз говорить: да, трудно жить современному человеку! — писал Щедрин в 1882 году. — Непозволительно обходиться без благородных мыслей… Невозможно не только „временно“, но даже на минуту устрашить процесс обновления, который, собственно говоря, один и оберегает общество от одичания…».